Анатолий Бакуменко - Придурок
В той комнате на Марата было уютно и было просто, и хорошо пилось дешёвое вино. Слева увлечённо целовались, и я потянулся к Надежде, но рядом было пусто: Надежда моя исчезла в темноте, и я вышел в подъезд покурить. Я вышел в подъезд, а за мной вышел Марик. Оказывается, он тоже был в том полумраке, полумраке комнаты подсвеченной свечей, которая горела неровно и метала свой язычок, повинуясь человеческому дыханию.
— Привет, старик, — сказал он.
Он был не один и представил:
— Бродский.
Я слышал, что его можно иногда встретить в «Сайгоне», но никогда не интересовался им, не был он мне интересен. Вот Кушнер был, а Бродский нет. В стихах Кушнера много сердца и души было, а у Бродского… «Пилигримы», «Стансы», ещё два-три подобных стиха, а остальное: холодная рука мастера, знающая великое ремесло огранки. Да, великолепная техника и ум…
Он был немного старше меня, но только чуть-чуть, года на четыре, и был немного выше. И даже в неверном свете подъезда было ясно, что он — рыжик. Я видел его впервые и сперва не понял, что это он, потому что о нём говорили всегда, таинственно понижая голос до какого-то интимного звучания, и поэтому он не мог быть реальностью. Он мог быть фантазией, фантомом, но я часто ловил себя на том, что в голове неожиданно и вдруг начинали звучать слова его «Пилигримов», и ещё это: «на Васильевский остров я приду умирать», и ещё: «между выцветших линий на асфальт упаду». Но в голове складывалось почему-то: «между выцветших лилий». Почему? Почему лилии? И ещё это, больное: «к равнодушной Отчизне прижимаясь щекой». Но, вообще-то, он был рыжий, как Аркаша! Ха!..
Оказалось, они здесь тоже случайно, и я спросил, потому что молчать уже было неловко, а вовсе не оттого, что мне интересно это:
— Послушай, — сказал я. — Ты часто говоришь о боге, как о Боге. Это у тебя поэтический приём или ты действительно вверишь в него?
В подъезде было пусто и были высокие потолки в перекрытиях этажей, и из-за этого слова его словно двоились, словно ещё кто-то повторял за ним слова его, только с коротким опозданием и на тон ниже… или — глуше. Он заговорил об этом, как об очень серьёзном для него. Он цитировал неизвестных мне авторов, а уж я-то считал себя человеком достаточно начитанным, но… и понимал, что о Боге серьёзно можно говорить только как о понятии, о категории философской. О некоей абстракции, как… как о добре или зле. Потому что образованный человек не мог в это верить! Это чушь была. Бог — экзотика. Красное словцо, предмет размышлений академических, но никак не жизнь. И без него на земле много ещё нерешённых проблем. Я-то знал тогда очень точно, что Бога нет, а у него получалось, что гармонии без Бога быть не может, но ещё, казалось, что он подразумевает, словно ещё чего-то… что что-то ещё существует… что-то таинственное и большое — непонятное… что-то находится ещё выше Бога… Чушь! Чушь!.. Прошло больше тридцати лет, и многое произошло, и его в этом мире уже нет, но я так и не умею вспомнить и додумать то, что говорил он тогда в гулком подъезде… Он о Боге думал, а мы в то время — нет. Может, потому, что у него уже была судьба?.. А я?
Я просто жил, приспосабливая реальность под себя, как мне думалось в то время. Или всё было наоборот…
Мы с Мариком проводили его до Пестеля, а потом шли обратно.
— Он ни на кого не похож, — сказал я, чтобы не молчать.
— Конечно! — сказал Марик таким тоном, будто это его в том заслуга была.
— Может, это «Кресты» организовали так его ум… или ссылка… — говорил я, хотя… хотя, откровенно говоря, мне не было до этого дела, меня это не грело. Его поэзия оставалась для меня холодной. И ещё я знал, что мы никогда бы не могли говорить на равных, почему-то…
И сейчас, вспоминая, я думаю, что мудрость это не продукт возраста, а продукт неустроенности и страданий. Так было с Дмитрием Лихачёвым, так с Солженицыным, так выделялась на общем поэтическом фоне Ахматова, так выделялся Пастернак. Неустроенность ведёт к раздумьям… Неустроенность создаёт характеры.
Как давно это было!
Мы маялись с Проворовым у подъезда Бэлкиного, мокрые и мёрзлые, когда Софочка Страхман подхватила нас под руки и потащила по широким лестницам вверх, а сзади нас будто пыхтел и дурашливо причитал её Аркаша:
— Софочка, ну что же ты меня бросила?.. Софочка!..
— Меня умыкнули, Аркаша, — дурачилась в ответ Софочка. Вообще-то, он всегда был скован, и всегда был готов покраснеть от любой неловкости.
Однажды к нам в комнату поселили на день командировочного немца-аспиранта, и вечером мы притащили бутылочку водки и «хвост селёдки» с лучком и чёрным хлебом. Мы выпили сперва по одной, и немец сказал Аркаше:
— Юдэ?.. — такое мы услышали впервые, и показался вопрос груб и бестактен, а Аркаша покраснел волной: с шеи катилась краснота вверх к щекам, ушам, лбу, — а вслед за ней катилась волна мертвенной белизны…
Немец ни шиша не понял и ещё раз настойчиво переспросил: — Юдэ?
— Еврей, — сказал мёртвый Аркаша.
— Йа, йа, — обрадовался немец от того, что его поняли.
Из наших знакомых у Левицкой был ещё маленький, очень корректный и до глубин интеллигентный наш будущий гений Ося Скаковский, были и ещё какие-то люди, которых я не знал, и Иосиф был уже здесь. Он был в пиджаке сером, был лицом худ, и в нём, в этом с заострённой челюстью лице, никак нельзя было предположить, угадать будущую породистость его лица. Что удивляет меня ещё, так это то, что потом Проворова два раза спутают с Бродским, хотя в лицах их не вижу я никакого сходства, разве что лоб большой, словно созданный для мыслей, да залысины, увеличивающие впечатление от лба, да ещё похожи они были плешинами изрядными. Вот и всё сходство.
Но, вообще-то, есть ещё большая странность: Петра часто принимали за других людей, обращались, как к близкому знакомому совершенно незнакомые ему люди. То, что с Севастьяновым путают его последние годы — это понятно, есть всё же сходство, но вот то, что однажды было, это необъяснимо.
Он только приехал поступать в институт, приехал под вечер и ночевать вынужден был на Московском вокзале. Вещи его были в камере хранения, и он свободно прогуливался и шёл тогда с левой стороны вокзала к перронам. Никого не было здесь, но была здесь будочка буфета, и окно в этой будочке светилось. И какая-то женщина говорила в это светящееся окно:
— Ну, пропилась я, пропилась… — а потом обернулась и сказала мимоходом:
— Здравствуй, Илюша. — И опять повернула распухшее своё, своё в жёлтых, и синих, и в красных пятнах от побоев, своё распухшее от пьянства, своё незнакомое совершенно лицо, повернула его к буфетчице, продолжая свой разговор…
Да, я не любил тогда бывать на таких «вечерах». Здесь всё было не так, как на Марата, где на столе стояли бутылки «Волжского» десертного, где людей было вроде много, но они только угадывались по выхваченным нервным светом свечи лицам, щекам и блеску глаз во тьме. И ещё был там особый настрой, особый и густой настрой той атмосферы, что заключена была в живом пространстве комнаты той коммуналки. И не было в «вечерах» такого его монолога, как в тот октябрьский вечер, монолога с глазу на глаз… Да, хоть бы и о Боге!..
Проворов разглядывал людей в Бэлкиной гостиной. Какие-то лица были ему знакомы, где-то он их встречал, где — он не помнил, но где-то определенно встречал… На конференции какой-то, может. Ещё узнал он Гришку Карпа, который втиснул толстое своё тело меж ручек глубокого кресла. Рядом с креслом стояла его красавица-жена. У неё были смоляные волосы, и была она смугла и аристократически стройна. Я никогда не видел таких красивых женщин. Перед ней хотелось встать и стоять долго, и разглядывать каждую чёрточку её прекрасного лица. Если бы это было удобно!.. Я не понимаю, как можно быть рядом часами с такой красотой. Как можно рядом с такой красотой жить, спать, как трогать такую красоту!.. Её явно создали по замыслу божьему. Я никогда не смотрел на неё прямо, потому что боялся застыть так с открытым ртом, Боже, что за прелесть! Но, когда она оказывалась где-то рядом, я устраивал своё зрение так, чтобы образ её был в его поле. Её видеть хотелось!..
А на том конце стола… — был шелест слов, и голоса были приглушенны и интимны. И лица были значительны.
— Я прочту из нового, — сказал Бродский и затянул похожее на шуту: «Похож на голос головной убор. Верней на головной убор похож мой голос. Верней, похоже, горловой напор топорщит на моей ушанке волос. Надстройка речи над моим умом возвышенней шнурков на мне самом, возвышеннее мягкого зверька, завязанного бантиком шнурка».
Вы знаете, это было удивительно, удивительное это было ощущение изящной лёгкости, с которой вытягивался стих, вбирая в себя мягкую иронию к себе самому…
Как это у Толстого про Наташу Ростову: «Ей не составляло труда…»
Господи! — дырявая башка: как же там написано у Толстого? Это же хрестоматийная фраза. Боже! Ну, вспомните же, чёрт побери!