Сири Хустведт - Печали американца
Это все из-за папы. Возможно. Макса очень увлекала работа над фильмом, и Фарбер включил его в съемочную группу, чтобы можно было вносить в сценарий изменения по ходу дела. Инга показывала мне фотографию, где Макс и Тони стоят в обнимку, зажав в зубах по толстенной сигаре, и улыбаются от уха до уха. Я шел домой и чувствовал, как наливаюсь до краев весенним воздухом и солнцем. Алость герани и фиолетовый цвет анютиных глазок на бруклинских крылечках, ярко-розовый в соцветиях ранеток и белый кипень кизиловых деревьев, мимо которых я проходил, ощущались почти до болезненности. Наверное, «Синева», прокручивавшаяся в голове, обострила мое цветовосприятие. Ускользающая женщина. Сперва ею была Джини, по крайней мере в самом начале, теперь Миранда. Я представлял себе, как она откидывается назад и смотрит на меня, я представлял, как я наклоняюсь и целую ее. После моей ночной вахты по сидению с Эгги мы с Мирандой не виделись, но по хлопанью калитки, звуку шагов, доносившемуся снизу, или по раздающемуся порой рыку в адрес дочери я знал, что они рядом.
Вечером я пересматривал «Синеву». Во время встречи в галерее незнакомка говорит, что ее зовут Лили Дрейк и она художница. Аркадий не понимает, каким образом ей удалось написать его портрет после столь мимолетных встреч, и слышит в ответ:
— У меня фотографическая память на лица.
Вечер завершается в постели Аркадия, но оставаться на ночь Лили отказывается. Фарбер трижды включает в фильм одну и ту же сцену, эдакое киношное дежавю, когда Лили быстро одевается, на цыпочках крадется к двери и, стараясь не будить спящего Аркадия, сбегает вниз по лестнице и исчезает в темном городе. Но однажды, хотя она и говорит, что ей обязательно надо уйти, она засыпает рядом с возлюбленным, а когда просыпается, он радостно заключает ее в объятия, но тут происходит что-то ужасное. Лили почему-то не узнает его и отчужденно спрашивает:
— Кто вы такой?
Действие в фильме почти не сопровождается словами, а закадровый текст не имеет ни малейшего отношения к картинке на экране. Макс придумал для своей эротической притчи неоднозначный конец: пытаясь отыскать Лили, Аркадий мечется по городу, обходя все места, где они когда-либо встречались, но в конце концов отчаивается и решает уехать. Куда везет его поезд — неизвестно, но когда он садится на свое место, то видит, что напротив него, склонившись над книжкой, сидит молодая девушка в темных очках. Она на кого-то смутно похожа. Потом девушка поднимает голову и улыбается Аркадию. Для того чтобы последний эпизод получился, Фарбер разве что под землей не искал актрису с чертами Эдди. В результате им удалось найти девушку, обладавшую просто пугающим сходством с героиней, но она не была актрисой, и, несмотря на то что от нее требовалось только вскинуть подбородок и улыбнуться, сцену сняли только с пятнадцатого дубля.
Когда зазвонил телефон, я надеялся, что это Миранда, но, к своему изумлению, услышал голос Бертона, моего старинного приятеля еще с институтских времен. В последний раз мы разговаривали бог знает сколько лет назад. Он и в юности слыл большим оригиналом, а с возрастом его странности и нелюдимость только усиливались, так что мы довольно быстро разошлись. Гениальный мизантроп Берти, как все его тогда звали, поскольку любящие родители в придачу к фамилии Бертон нарекли его дивным именем не то Бернард, не то Берни, бросил практику и пошел в науку. Он занялся историей медицины — делом хоть и неприбыльным, но почетным — и занимал какую-то должность в медицинской библиотеке на 103-й улице. Когда он спросил меня, не хочу ли я с ним поужинать, я ответил, что ужасно хочу, а потом слегка поежился, поскольку понял, что сказал чистую правду.
Пока я что-то делал перед тем, как лечь спать, у меня с губ несколько раз срывалась прежняя мантра, срывалась, как всегда, сама собой, смущая меня, словно в комнате незримо находился посторонний человек, который слышал, как я шепчу:
— Я совсем один.
Три ночи подряд был жуткий артобстрел, — писал мой отец. — В первую ночь я, как и все остальные, по наивности верил, что с воем проносящиеся над головой снаряды летят из наших же морских орудий и метят в цель, находящуюся от нас до ужаса близко, и мы слышали россыпь шрапнели по песку. Как же мы ошибались. Японцы, захватившие наши береговые орудия еще в 1942 году, теперь использовали их против нас. Это были огромные установки на гусеничном ходу, которые выкатывали по ночам из пещер, и они методично и непрерывно лупили по нашему берегу. Так что мы очень быстро поняли что к чему. Снаряды рвались все ближе и ближе, словно раскаты грома в грозу. Ужас, который испытываешь при мысли, что место, где сейчас лежишь, вот-вот превратится в воронку, — это, пожалуй, одно из самых страшных ощущений на войне. И потом наступает облегчение, оттого что этот выстрел мимо, и меньше всего думаешь, каково сейчас товарищам, лежащим справа и слева от тебя. Пальба длилась ночи напролет, а с рассветом прекращалась, оставляя после себя гигантские рытвины.
В первую же ночь после высадки прибой вынес множество трупов. Значит, для кого-то из нас путь к берегу оказался последним. Нам приказали оставить все как есть, дескать, потом солдаты из похоронной команды, которые знают, что делать, прочешут всю береговую полосу. Мы с Генри Паркером выловили одно тело прямо из воды, сил не было смотреть, как оно болтается в волнах туда-сюда. Другие трупы были частью зарыты в песок, так что обряд предания тел земле можно было считать до какой-то степени состоявшимся. Море приносило их еще два дня, но количество становилось все меньше. На третий день берег оказался усеян снаряжением. Все это были предметы первой необходимости военного времени: продовольствие, боеприпасы, деревянные кресты и звезды Давида. Между прочим, в вещмешке каждого солдата непременно находился наматрасник. Никто не удосужился нам объяснить, чего ради мы таскаем лишнюю тяжесть, а когда человек сам догадывался, то без лишних вопросов соглашался, что есть вещи, о которых в армии не спрашивают. Солдат Второй мировой носил в вещмешке собственный саван.
На вторую ночь нам приказано было окопаться как следует. Мой окоп получился слишком глубоким, так что я оказался по щиколотку в воде, а вдобавок ко всем моим несчастьям, туда без конца лезли песчаные крабы. Ближе к рассвету я перебрался дальше от берега, к Генри Паркеру, у которого окоп вышел пошире из-за обвалившейся стенки, так что и для меня нашлось место. Да и боялся он меньше моего. Всякий раз, когда предназначенный нам снаряд бил мимо цели, Генри повторял как заведенный, заходясь от хохота:
— Ми-мо! Ми-мо! Ми-мо!
На третьи сутки мы едва держались на ногах от усталости, к которой примешивалось какое-то фаталистическое безразличие. Если палили не в нас, я спал, несмотря на канонаду. На следующее утро в небе появились американские пикирующие бомбардировщики, и благодаря им входы в пещеры, где японцы прятали береговую артиллерию, доставившую нам столько неприятностей, были завалены.
Прочитав это, я мгновенно увидел отца, как он у себя в кабинете, чертыхаясь под нос, старается высвободить вечно забивающийся под колеса инвалидного кресла кислородный шланг, бывший источником его постоянного раздражения. Он сидит, склонившись над листом бумаги, и что-то лихорадочно пишет, пишет так быстро, что от напряжения у него сводит мышцы спины и шеи. Я подхожу и кладу ему руку на плечо. Он с улыбкой оборачивается и, как товарища, похлопывает меня по руке в знак некой мужской солидарности. Потом он снова наклоняет голову и возвращается к работе, а я не спешу уходить из комнаты. Из окна виднеется поле за Данкел-роуд с коричневыми стеблями, торчащими из-под снега.
Мы с Ингой приехали в Миннесоту на Рождество, последнее, как выяснилось, Рождество в жизни нашего отца. Помню, что я мучительно думал тогда, что мне сказать. На ум приходили приличествующие случаю слова, но я их отбрасывал. В памяти возникает какое-то забытое чувство. Словно я пытаюсь уйти от чего-то страшного, но от чего именно — сам не знаю, а я возвращаюсь к этому мыслями снова и снова, поскольку тогда произошло что-то меня глубоко встревожившее и до сих пор бередящее душу. По-моему, на давнем приеме у Магды Гершель, моего психоаналитика, мне удалось заговорить о дистанции, которую отец всегда держал между мной и собой. Я тогда сказал, что, ставя себя на его место, я смог смириться с пропастью, нас разделявшей. Так вот, глядя из окна отцовского кабинета в декабре 2001 года, я понял, что заблуждался.
Когда дело дошло до десерта и мы закончили долгий разговор про книгу, посвященную развитию теорий памяти с античных времен до наших дней, которую писал Бертон, мой сотрапезник внезапно спросил, как дела у моей сестры. Голос его чуть дрожал, и я вспомнил, что в ту пору, когда все мы были молоды, он совершенно потерял из-за Инги голову. Но из этого ничего не получилось, поскольку уже тогда Бернард Бертон был толстяком с красным лицом и утиной походкой, не пользовавшимся успехом у представительниц противоположного пола. Но главной его бедой была не внешность, а влажность. Даже морозным зимним днем Бертон выглядел так, словно только что вышел из парной. Над верхней губой постоянно выступали капли пота, лоб блестел, а на темных рубашках мокрые пятна под мышками становились еще заметнее. Он, бедолага, казалось, отсырел насквозь, не человек, а губка, тронь — брызнет, и единственным средством индивидуальной защиты ему служил зажатый в кулаке носовой платок. Я еще в бытность нашу студентами намекнул было, что гипергидроз, или усиленное потоотделение, вполне поддается лечению, однако Бертон отрезал, что весь арсенал находящихся в распоряжении человечества средств, гарантирующих нелетальный исход, им перепробован, но безрезультатно.