Петр Проскурин - Седьмая стража
— Ну, ну, ну, — попытался охладить его Одинцов. — Где, у кого находится книга? Кто установил ее подлинность?
— Не так скоро, Вадим, не так скоро, дорогой шурин. — Одинцов при этом неожиданном обращении коротко и быстро взглянул. — К подобному надобно привыкнуть, наедине с собою привыкнуть, это ведь больше чуда — неизвестная цивилизация в полторы тысячи лет! Да еще свое, славянское, — народ русов! Как, Вадим? Но и это еще не все…
— Я ведь стреляный воробей, ох, какой стреляный, — доверительно понизил голос Одинцов. — Что же, я в обморок стану падать? Мало ли каких подделок и сенсаций не бывает? — Он оттопырил нижнюю губу и почему-то стал сразу похож на добродушного глуховатого моржа. — Прости меня Бог, года два назад тоже разразилась сенсация, раскопали глиняные пластинки под Калугой, а на них неизвестные письмена, — такое поднялось! Нумеровать стали, расшифровывать, некоторые, вроде вас, Алексей, восторженные юноши, начали предрекать и даже открывать новую цивилизацию. Глина оказалась изъеденной какими-то насекомыми или бактериями, любителями симметрии. И потом, Алексей, зачем же так далеко? Как же, каждый свою Трою хочет раскопать, но ведь от любой Трои, если она была, остаются следы в языке, в летописях, в легендах, наконец, в земле. А от вашей славянской Трои еще ни одного самого глухого отзвука не пробилось…
— Ничего загадочного, прислушиваться не хотели, вот и не услышали, — тотчас возразил Меньшенин. — Все та же подлая западная теория о славянской, тем более русской неполноценности… Разговаривать с глухими бесполезно, а открывать прошлое иногда важнее бездумного бега в будущее, как у нас сейчас все марксисты предпочитают. У меня ведь никакой задней мысли, вы-то, Вадим, обязаны прозреть — праславянской письменности семь тысячелетий, по существу именно она и породила все остальные главные письменности в мире, в том числе и египетскую, и шумерскую.
— Помилуй Бог, Алексей, до этого еще и наш академик Рыбаков не додумался, не докопался! — воскликнул Одинцов, внимательно и с видимым напряжением выслушав все до конца. — Я тоже жизнь посвятил отечественной истории, с норманнизмом чуть шею себе не сломал… да вы хоть знакомы с моей работой о Петре Великом? Как я еще жив остался после этого, сам не понимаю… Молчите?
— Ну, ну, — проронил Меньшенин, равнодушно и рассеянно улыбнувшись при последних словах шурина, — он скорее всего и не слышал их; он жил сейчас в ином, напряженном и горячем мире своего воображения, и ему, в общем-то, было безразлично, что подумает шурин. Он лишь мимолетно подосадовал на свою несдержанность, — нельзя раскрывать свое самое сокровенное ни перед кем, такова его участь даже перед самыми близкими.
— Я вам вот что скажу, Алексей, — нарушил затянувшееся молчание Одинцов. — Поступайте, как знаете, только помните, вы мне не чужой человек. И не забывайте, ради Бога, в какое время вы живете, надо и своего не упустить, и под жернова не попасть. Перемелют — и никакого следа не останется. Не время сейчас с вашими загадками, поверьте мне. И в планах подобная тема не стоит…
— Так надо вставить, покопаться интересно, — предложил Меньшенин. — Я бы намертво вработался, какая оттяжка для души… подождите, Вадим, зачем такое изумление? Буду стремиться к победе, но и от поражения не умру. Поражение для ученого всего лишь очередной шаг к истине…
— Я не могу ничего обещать, — сказал Одинцов с отсутствующими глазами. — Сейчас ничего определенного нельзя сказать…
— Почему русский народ не имеет права на историю? — вздохнул Меньшенин. — Хорошо, пусть сам факт не подтвердится, обязательно ведь откроется по пути что-то новое, вполне вероятно, очень неожиданное и позитивное в истории славянства. Вот чего больше всего и страшатся некоторые деятели…
— Опять преувеличение с вашей стороны, — сказал Одинцов, уже несколько жалея, что позволил разговору зайти далеко. — В праве на историю никому не отказано, только истории отдельно от политических страстей и бурь никогда не существовало.
— Опять открытие! Вы это о чем-то совершенно другом, только не о науке. А впрочем, о чем это мы говорим? — удивился он. — Не лучше ли посплетничать о хлебе насущном? Вы ведь хорошо должны знать товарища Коротченко, что это за деятель? Кому он в самом деле служит?
— Что вы имеете в виду? — быстро спросил Одинцов, давно ждавший подобного поворота в разговоре.
— Ну, Богу или сатане кадит наш многоуважаемый профессор Климентий Яковлевич Коротченко?
— Скорее всего, только себе, — сказал с легкой усмешкой Одинцов. — Хотя поговорить об этом в другой раз и стоит. Меня и самого давно интересует мой старый друг и доверенный заместитель. Никак не дается. Надо думать.
Заметно оживившись, он встал, слегка потянулся, сдвинул одну из полок на стеллаже, сплошь заставленном тяжелыми, темными от старости фолиантами, и из открывшейся ниши достал бутылку причудливой формы из толстого темного стекла, пузатую, с выдавленными прямо по стеклу эмблемами и печатями, и два темных серебряных с чеканкой кубка. — Об этом даже моя жена ничего не знает! — предупреждающе сказал Одинцов, поглядывая на дверь. — Коньяк божественный… за наши замыслы, — пусть они различны… Ну что ж, кабы, говорят, на голове капуста росла, так был бы огород, а не плешь…
Они чокнулись, отпили; очень выдержанный коньяк действительно хранил в себе горечь и терпкость жизни; Меньшенин погрел кубок в ладонях, допил, и Одинцов сразу налил еще, и Меньшенин подумал, что как-то нехорошо пить такой редкий коньяк без особой на то причины.
— Вот задача, — сказал он с чувством доверия к шурину. — Пригрела заветная мысль, подумаю, всякий раз тепло на душе. И на тебе — бросить самое дорогое и заниматься галиматьей, лишь бы всем было удобно…
— Зачем же бросать, — живо возразил Одинцов. — Занимайся потихоньку, копи, складывай себе, запас не помешает. Все в мире меняется. — Тут он сделал заметную паузу. — Истинное не подлежит девальвации. Придет и наше время, придет…
— А когда? — спросил, больше самого себя, Меньшенин, и его взгляд был устремлен мимо, он не видел собеседника, и тот вновь, вторично за этот вечер, ощутил странную, глубокую тоску, — он словно стоял у самого края жизни, и дальше было пусто, ни голоса, ни движения. Такого пронзительного чувства одиночества он никогда ранее не испытывал, его мозг, его душа протестовали, и он, подчиняясь чужой воле, чужой тоске, отыскивая хоть какую-нибудь опору, вжался в спинку кресла и закрыл глаза. И сразу же произнес: — Нет, нет, Вадим, вы меня не жалейте и себя тоже. Это всего лишь искушение дьяволом. Знание та же власть, это всегда тяжкая ноша, тот, кто ее ощутил, уже никогда с ней не расстанется.
— И вы не сомневались, не мучились? — тихо спросил Одинцов, вновь и вновь проверяя себя.
— Почему же, — ответил Меньшенин, и глаза его потеплели и посветлели, и хозяину вновь стало неловко и неуютно. — Самое тяжкое — ждать. Хочешь не хочешь, а там все этот червячок: когда же, когда? А затем…
— И когда же? — неожиданно спросил хозяин, и их глаза встретились.
— Скоро, — ответил Меньшенин.
— Что же должен делать я?
— Ничему не удивляться. Даже самому невероятному, — сказал Меньшенин и взял кубок. — В путь, Вадим!
— В путь, Алеша, — отозвался хозяин, и сердце у него окончательно оборвалось и покатилось. — За тех, кто осилит и дойдет!
Они встали и подняли свои кубки, но почему-то медлили; оба ждали завершения. И оба понимали, что как бы ни была беспощадна истина, она должна быть явлена.
— Говорите, Алексей, — попросил хозяин, все с той же пустотой в груди, боясь опустить глаза.
— Помните, Вадим, слова Христа апостолу Петру перед своей казнью? — спросил Меньшенин. — Да, именно это: не успеет еще петух пропеть, как ты трижды отречешься от меня. У каждого прозревшего свой крест.
— И неизвестно, у кого тягостнее, — подхватил Одинцов возбужденно.
Он словно в один момент помолодел, стряхнул с себя ненужную мелочную суету; они продолжали стоять и не замечали этого. И Меньшенин, отзываясь на упорное ожидание в глазах посланного ему судьбой соратника и родственника, теперь до конца связанного с ним одной тайной и радостной порукой, сказал:
— Знаете, Вадим, еще до войны, лет в пятнадцать, я стал мучиться тайной женщины. Ну, вы понимаете, что это бред, распаленное воображение женского тела, с которым не знаешь, что делать. И вот тогда мне стал назойливо сниться один и тот же сон — я видел себя совершенно голым, на каком-то пустынном морском берегу, в горячих песках и скалах… море сильно шумело… всегда шумело… И происходило это не теперь, а два-три тысячелетия назад — было совсем другое небо, другое море, другая полнота жизни. Иной состав всего — воздуха, морского ветра, во мне просыпалось нечто языческое, почти первобытное по яркости и свежести. А затем стремительная тень закрывала небо, и на меня проливался огненный дождь, сжигал тело, я исчезал, но это вызывало величайшее наслаждение. Знаешь, Вадим, я всякий раз просыпался с опытом какой-то еще одной прожитой жизни. Мне было трудно привыкать, мои сверстники становились рядом со мной просто младенцами, руководимые лишь животными инстинктами. Долго я ничего не понимал… хотя и сейчас не понимаю.