Владимир Личутин - Миледи Ротман
— Тогда, дорогая, кружки по бабьям, а ложки по дядьям. И ауфвидерзеен…
И Ротман, чтобы не тянуть канительного разговора, в худых душах поспешил из дома.
Глава пятая
И во всю дорогу до тещи он лишь однажды обернулся и с досадою спросил у Миледи:
— У тебя с ним что было? Только не лги.
— Ну что ты, Ваня, — соврала Миледи не моргнув глазом.
Она и сама пугалась душою, что Братилов закатился на свадьбу и сейчас заведется новая карусель. Да и не покривила она душою. Ну скажите, а что было? ну, подрастерялась однажды, позабылась, поотпустила вожжи, подставила полную черниленку для гусиного пера, а роспись-то оказалась корявая, торопливая, с кляксою, и сейчас уж нечего и вспомнить от того наваждения. Было и сплыло, и водой унесло.
На второй день зеваки на свадьбу не прихаживают, и запьянцовские души, кто на гостьбу не зван, уже винцом не поваживаются; потому заулок пустынен, никто не трется у стен, не клянчит рюмок. Но по едва слышимому сотрясению воздухов, по пару, клубящемуся из форток, понятно было, что свадьба отчалила от прибегища по новому курсу; Яша Колесо крепко держал руль, отряхнувшись от вчерашней заморочки.
Опохмелка легла на старые дрожжи, гости сразу затяжелели, огрузли на стульях и потому шибко не задирались и угля в топку не шуровали; молодых сразу пригнетило на подушки, а стариков потянуло на зевоты — укатали сивку крутые горки. Лишь бабы гоношились, такое уж это племя прыткое, трясли юбками, пытались поднять застолье на песенные высоты. И только жених с невестою появились в дверях, как сразу же бабы и старбени, старухи и молодухи, кто с пляскою дружен, как по команде, пошли от лавок и окружили Миледи, завыступывали по скрипучим ярко накрашенным половицам, завели хороводную, пришамкивая беззубыми зебрами и проглатывая слова:
От венца молодую везут да приговаривают…
Уж как свекор говорит — вон медведицу везут.
А свекровка говорит — людоедицу везут.
А золовки говорят — да к нам неткаху везут,
А деверья говорят — да непряху везут.
Стары тетки говорят — не ткею, не прядею,
да разорительницу, разорительницу да расточительницу…
Если бы Миледи в Жукову шла замуж, то песня сошла бы за поучение невестке, как в мужней семье себя повести, ежли крутая свекровь начнет пригнетать, а завистливые золовки — выкаблучиваться; но здесь, в своей избе, шутейные приговорки звучали как музейное предание, как отголоски древней старины, уже подзабытой даже в Слободе.
Хоровод то заплетался, то расплетался вокруг гостевого стола, и Миледи невольно выпала из него, а улучив мгновение, нырнула уже с легким сердцем в свою девическую горенку, которую предстояло навсегда оставить. Хоть и засиделась в старых девах, но расставаться с родным углом было грустно: тут жилось в надежном затулье, от ветров и непогоды отец с матерью всегда оборонят. А скинуться в чужой угол — это как бы на юру встать, укрывшись за одинокое дерево: вдруг под ветровалом обрушится, тут и самой пропадать.
Все было ухожено в горенке, в крахмальных вышитых салфеточках и кружевных подзорах, подушки кипейно-белые, и покрывальце-то тканое узорчатое на кровати, и ковер на стене цветистый, махровый, угревный; в зимнюю долгую ночь привалишься к нему, как под бочок к благоверному, и чего только грешного тут не наснится.
Но и сколько было слез испроливано, не одно сголовьице насквозь промокло… Стародевья келеица, бобылья, самая такая для вековухи, когда и ничтожная соринка в укор: де, хозяюшка, в грязи заросла, опамятуйся.
Эй, Миледи, и чего пожалела! Вспомни, как ненавистна была комнатенка в иные поры, когда черная тоска прижмет; и тогда девичья спаленка походит на повапленный гробишко, куда уклали тебя еще живую да и давай петь отходную. Одно спасение было в музыке, чтобы заглушить фортепьяною отрывистый, самодовольный гогот отца, скрипучее ворчанье матери, брюзжание сестер и теток, наведавшихся в гости, звяк посуды и звон стекла, мычанье хмельного братца и сигаретный смрад, разбавленный густым клейким матерком, который, казалось, сам собою навечно прилипал к стенам комнат, развешивался по пыльным углам обширного двора, покрывал Божьи образа на тябле.
… И все же так жалко домашнего быванья, ибо как бы спешишь ты с веселого пира на скудную опохмелку, когда душа горит, и рад ты уже дешевой водочке в граненом стакане и прокислому огурцу.
Свадебщики все пели, пропивали невесту, и Миледи, отпахнув крышку фортепьяны, решилась подыграть. Не Шопен, конечно, и не Чайковский, воют бабы наши с такой тоскою, будто пурга в печной трубе, но что-то такое живет в песне свойское, родное, от чего душа вразнос. И сразу понимаешь, что рай бывает лишь в воспоминаниях. Нет, надобно родиться на великих студных русских просторах, чтобы вытянуть этот распев из самой глубины раздольного сердца. Да разве ж кто поймет русскую величавую душу?..
Миледи вдруг рассмеялась, встряхнула головою: ах, чертовски хороша жизнь, Господи! Да что унывать-то, чего раньше времени хоронить себя? Как ни закутывайся в саван, сколько ни присматривай себе уголка на кладбище, как ни тоскуй по Небесам, но мать сыра земля все одно не приберет к себе раньше срока. Эх, гуляй, рванина, от рубля и выше, — как говаривал бомж Братилов. «Ха-ха-ха, — снова искренне, заливисто рассмеялась Миледи, как-то игриво вспрядывая сердцем. — От бомжа ускочила да к бомжу на колени вспрыгнула, в сосновый ящик. Одному за гриб соленый отдалася, другому — за мыльные пузыри. И не дура ли баба? Знать, что-то вадит нами такое роковое, от чего не умыкнуться, не затвориться. До тридцати лет хранила себя (один лишь раз и сблажила-то), чтобы в собачью конуру вползти хозяйкою. Веселая, однако, жизнь: проснулся, только очи протер, потянулся, а уж ночь кромешная, и в колоду загрузили бездушную, спи-почивай во веки веков…»
Миледи с особым интересом обволокла туманным взглядом девичью горенку, вроде бы напоследях запоминая ее, навсегда разлучаясь с нею, подошла ко кровати, чтобы погрузить пальцы в пуховую перину, взбила, подбросила в руках подушку в белоснежных наволоках и тут увидала у передней грядки небольшую картонку. Миледи уже знала, от кого подарок, чьих рук затея. Лишь бы Ротман не видал, для него этот этюд — барошный гвоздь в память. На картинке — поречная летняя луговина, еще не сбритая косою, в подугорье в лопушатнике лежит одинокий развалистый поморский карбас, на котором когда-то хаживали слобожане на зверобойку; но тот промысел угас почти, и хозяева, поди, на погосте, и вот посудина дряхлеет, доживает деньки, как старый одер, выставив небу просмоленные ребра, почти нагие, безмясые… Себя Братилов нарисовал, себя: вон как жалеет, слезу выжимает, лохматый черт.
Миледи перевернула подмалевок обратной стороной, с трудом разобрала каракули: «Миледи, как стакан вина, тебя я осушил до дна…»
«Дурак-тюфяк, — Миледи произнесла вслух, безо всякой досады. — Видал ли ты мое дно? Лизнул с краешка стакана, а возомнил себе, что целый лагун браги выдул. Братило-дурило, не видать тебе моего дна. И слава Богу, что не знать. Обоим бы мука. А тут расстались, как не видались».
Мила заслышала скрип половиц (кто-то приближался к горенке) и торопливо сунула подарок глубоко за подушки. Широко взмахнула тюлевой накидкою и набросила на сголовьице. Не оборачиваясь, знала, что за спиною стоит Ротман.
— От свадьбы сбежала?
— Да нет, Ваня. С девичеством прощаюсь. Насиделась в девках-то, думала, что и помру в вековухах. Аж не верится, — подольстилась Миледи к мужу.
— Будет тебе калачи-то загибать, Миленькая. Дал же тебе Господь имечко — как сыр по маслу иль мед по пастиле. Аж во рту сладит. Миля, Милая, Милка, Милушка, Милена, Милаха, Милашка, Милица…
Миледи ловила ухом ласковые приговорища, но к Ротману отчего-то не поворачивала лица; в глазах у нее шипало, а в сердце саднило. Бедная девонька, рвут мужики твою душу наполы, и никак не умирить ее. Ну да не студи себя напраслиной: бабье тело заплывчиво, и эта досада сольет с груди, как вешняя вода с косогора.
… Тут под окнами на заулке восшумело. Двором вошел в горенку брат Васька: блаженный, он иным, природным чутьем вынюхивал тропы, по которым можно скинуться кратчайшим путем. Носатый, губастый, лоб в гармошку, лоснится от пота хмельного иль от измороси, на голове подтаявшим мартовским сугробиком ржавь волос, под глазами ранние мешки. Миновал гульбище стороною, чтобы не прихватила с укоризнами мать, и, ломая в руке кроличью шапку, зашептал:
— Вас с кровати вагой подымать? Друг о дружку-то еще натретесь, колобов наваляете. Ты, Ванек главное, поверх себя не допускай бабу. Я знаю, я ученый на этот счет, они, стервы, всё наверх норовят. Как усядется да поскочит, скажу тебе, одних девок жди. Девки окантрапупят. От них вою, визгу, дай-подай, приданое им готовь, замуж высунь. Порченый товар… Ванек, я тебя на конюшню свожу, покажу, как действовать. — Васька зычно захохотал, взбулькивая горлом. — Я с жеребцами-то иной раз имею дело, припускаю, да. Скажу, они кобылу крепко струнят…