Ана Матуте - Первые воспоминания. Рассказы
Уже неделю или больше нас, по совету доктора, загоняли после обеда спать. Я очень любила часы сьесты, когда в доме было тихо. Помню, стояла жара. Окна были открыты, но занавески не шевелились. В саду, над деревьями, жужжали москиты и плавала сверкающая пыль. Тетя встала.
— Пойду, письмами займусь… — сказала она.
Она вечно писала письма, целые вороха писем — наверное, на фронт. Иногда она говорила:
— Пойдем, Матия.
Позвала она меня и в тот день. Я не любила с ней ходить, но не смела отказаться. Комната у нее была большая, а за ней — еще одна, поменьше. Огромная двуспальная кровать, розовые креслица, тяжелый шкаф, комод, прозрачные занавески. Солнце пламенело, как пчелы, жужжавшие на балконе. Солнце липло к белой кисее, блики падали на кровать, на белые подушки, пропахшие крахмалом и яблоками.
Тетя Эмилия скинула платье (она называла это «посижу-ка я налегке») и облачилась в жуткий бледно-зеленый капот, мятый, провонявший старыми духами и тошнотворный, как все в ее комнате. Этот таинственный тяжелый час мне трудно описать: в нем было что-то приторное, тревожное, словно он, как плотные шторы, защищал нас от ярости солнца. Я неохотно сняла сандалии, осточертевшую блузку и юбку, а тетя заплела мне косу и заколола ее на макушке.
— Ну, постарайся заснуть. Без книг! И леденцов не бери и резинки, а то проглотишь.
Я кинулась на кровать, скрывая тоску и задыхаясь от гнусного запаха духов, — еще и жасмин стоял на комоде! — и, лежа с открытыми глазами, глядя в потолок, стала слушать, как стрекочут на откосе цикады. Комната была непристойной и вязкой, словно тетин живот. Я видела, как тетя пошла к шкафу и налила коньяку в очень красивый, рубинового цвета, бокал. Я притворилась, что сплю, но глаза прикрыла неплотно. Она выпила коньяк залпом, пошла в ванную, открыла кран — все трубы застонали, заворчали, будто бранились, — и ополоснула бокал. Потом закурила, рухнула в кресло и принялась листать журналы, которые давал ей отец Майоль (она их никогда не читала). Вдруг что-то случилось, как будто кто-то и здесь повесил на стену бичи и сбрую. Что-то безжалостное, страшное разорвало тишину тетиной спальни (может, воспоминание о дяде?).
— Твой дядя… — говорила тетя Эмилия.
Откинувшись в кресле, она протянула руку, подняла занавеску, и золотой меч солнца разрезал полумглу. Я смотрела на ее глупый профиль, на запухшие глаза и думала: «Какая жалкая! Как будто что-то теряет…» И в моем неясном сознании проносились странные мысли — о ней и о дяде, — навеянные разговорами Хуана Антонио и Борхи. Я делала вид, что во всем разбираюсь, но это было для меня и темным и таинственным. Мне стало страшно, и я забилась в угол кровати; справа — я и сейчас их вижу — лежали подушки в вышитых, пахнущих утюгом наволочках. «Это — дядины, — подумала я. — Тут он спал. И тетя все ждет его…» Не страх, что-то другое, вроде стыда, — пробежало у меня по спине. Я вспомнила, что говорили ребята про мужчин и женщин. «Нет, врут, наверное», — подумала я, и мне захотелось, чтобы смерть тоже оказалась обманом. Я закрыла глаза. Тетя хранила письма в деревянной шкатулке; она вынимала их по одному, перечитывала, и мне казалось, что и от шкатулки противно пахнет дядей — кожей и деревом. Я чувствовала, какая я здесь чужая. Горого был за пазухой, под рубашкой, и тетя вдруг сказала:
— Что ты там прячешь?
— Ничего.
Она подошла ко мне. Я перевернулась на живот и стала вырываться, но она все же отняла моего трубочиста. Я прижималась лицом к постели, чтобы не было видно, какая я красная (даже уши у меня горели). Но тетя не рассмеялась.
— А, кукла! — сказала она. — Я тоже спала с куклой чуть не до самой свадьбы.
Я подняла голову и увидела, что тетя улыбается. Тогда я взяла Горого и положила под подушку. «Нет, — думала я, — я не сплю с Горого, да и не спала, я брала в постель медвежонка по имени Селин. С Горого я странствую, я ему жалуюсь. Дура ты, он не кукла». А она говорила:
— Сигареты клянчишь, а сама вот играешь в куклы.
Тетя положила мне руку на голову, растрепала челку. Потом пошла к комоду, вынула сигарету из ящика (на крышке нарисованы оранжерея и пальмы, и господин в смокинге сидит по-турецки и курит), сунула мне в губы, зажгла и улыбнулась.
— Мы с твоей мамой очень любили друг друга, — сказала она. — Ну, будь паинькой, кури! Видишь, со мной договориться можно. А потом закрой глазки и спи.
Она взглянула на часы и добавила:
— Даю на курение десять минут. Потом полежи хоть полчаса. А потом, если тихо пойдешь по лестнице, я тебя отпущу.
Она снова выпила, села в кресло и принялась за письма. Жасмин желтел на комоде, а справа и слева от него стояли фигурки святого Бруно и святой Екатерины.
Тетя задремала в кресле (весной его выносили в сад, и оно заметно полиняло на солнце). Заснула, не докурив. Помню, стояла жара — август кончался, и между стеклом и занавеской жужжала муха. Пахучее солнце палило стены, и запах красного дерева стал сильнее и гуще, острее — запахи цветов, пудры и коньяка. Языком и нёбом я ощущала сладкий, турецкий вкус сигареты, а золотистый мундштук просто жег мне губы, все-таки страшно было курить при тете. Я тихо приподнялась, чтобы ее не испугать. В розовато-золотом полумраке с кресла свисала толстая белая рука. В зеленой стеклянной пепельнице угасал окурок. А муха все билась между стеклом и занавеской.
Я медленно встала, косясь на тетю, и мне показалось, что я заглянула в колодец. Я не знала, куда деться от стыда, словно тетя Эмилия вдруг поделилась со мной всеми взрослыми секретами. Было нестерпимо стыдно смотреть, как она лежит, приоткрыв рот, и правый глаз у нее закрыт неплотно, из-под века что-то светится. Халат обтягивал ее телеса, и я увидела, как торчат белые босые ноги с яркими ногтями. («Зачем она и эти ногти красит?») Я посмотрела на свои худые, темные ноги, длинные, как у монашка, как у Борхи, — с квадратными, короткими ногтями (один — синий, рассеченный и болит, если надавишь), и подумала: «И я буду красить». А потом: «Это еще нескоро!» В другой жизни, в другом мире почувствую я то, что чувствует тетя, когда она курит сигареты, тасует карты, бессмысленно ждет, погружаясь в вязкую дремоту, печально беседует с рубиновым бокалом, прихлебывая коньяк, который она так ревниво хранит в шкафу, и не слишком вспоминает о войне. Ей важно одно: чтобы он победил, вернулся, увидел ее накрашенные ногти. «На что она ему, толстуха», — подумала я, и мне снова стало стыдно. Я бесшумно соскользнула на пол. Даже не зашуршали листы газет, валявшихся повсюду. Ступила на ковер, поискала ногой сандалии, перешагнула через вытянутые ноги спящей женщины, бесстыдно приоткрывшей мне темные тайны взрослых. Подошла к комоду, взяла рубиновый бокал и, подняв его, посмотрела на себя в зеркало. Я увидела худые загорелые плечи, белые лямки и пряди, вырывавшиеся из плохо заплетенной косы, в золотом венчике солнца. Пряди были рыжеватые, и я подумала: «На солнце я рыжая, как Мануэль, а все думают, что черная». Я скорчила гримасу, чтобы увидеть зубы, о которых так пеклась бабушка, — вдруг они и впрямь испортились от сладких, душистых карамелек. «Нет, я еще не взрослая. Совсем не взрослая!..» Какая-то тяжесть свалилась с меня, но задрожали колени. Я сердито сунула язык в бокал. («Ни капли не оставила, гадюка, все вылизала!»)
Труднее всего было бесшумно открыть дверь. (Борха тоже мучился с дверями, когда крал бабушкины деньги. Но мы брали куриное перо, опускали его в масло и смазывали петли в комнатах наших зверюг.)
Горого упал и жалобно раскинулся крестом, уткнувшись в ковер черным носом. Я подняла его, сунула за пазуху и обмотала ему шею цепочкой медальона. Взяла свои вещи, оделась в соседней комнате и вышла, держа сандалии в руке. В конце коридора, рассекая тишину, тикали часы. Моя длинная тень кралась за мной до самой лестницы. На первой ступеньке я присела и обулась. Было очень жарко, и казалось, что это не явь, а облако сна. (Я и сейчас вспоминаю, что в этот день все мы жили как будто в большом бокале, где гасли звуки. В душной тишине я слышала только слова нашей первой беседы с Мануэлем. Мой голос и его. Я видела острые глазки зеленой ящерицы, притаившейся, словно чудище, у самых наших голов, когда мы лежали в траве, на откосе.)
Я вышла в патио. Солнце яростно сверкало на беленых стенах, тени в пролетах арок сгустились во влажный пар. Я остановилась у сложенных мотыг, которыми работал Тон, и услышала голос Лоренсы:
— Разве можно его прогнать?
И голос Антонии:
— Дай бог, чтобы никто не знал… Никому не говори, даже ей…
Тут они и вышли — Лоренса, а за ней Мануэль. У Лоренсы в руке был ключ. Она свернула за желтый угол дома.
— Куда они, Антония? Чего он хотел?
— Воды. У них собаку убили и бросили в колодец.
— Зачем?
Она пожала плечами, не отрываясь от шитья:
— Кто их знает!
Я отвела глаза от ее стиснутых губ, из которых торчали булавки, — и пошла за Лоренсой. Они шли к колодцу, в огород, который был в самом начале откоса.