Мо Янь - Большая грудь, широкий зад
Опираясь на посох и волоча свою гниющую плоть, матушка маленькими шажками, словно одолевая тернистую дорогу в рай, вошла в ворота церкви.
Было воскресенье, пастор Мюррей, стоя за пыльной кафедрой с Библией в руках, зачитывал перед дюжиной старушек отрывок из Евангелия от Матфея: «По обручении Матери Его Марии с Иосифом, прежде нежели сочетались они, оказалось, что Она имеет во чреве от Духа Святого. Иосиф же муж Её, будучи праведен и не желая огласить Её, хотел тайно отпустить Её. Но когда он помыслил это, — се, Ангел Господень явился ему во сне и сказал: Иосиф, сын Давидов! не бойся принять Марию, жену твою; ибо родившееся в ней есть от Духа Святого; родит же Она сына, и наречёшь Ему имя: Иисус; ибо Он спасёт людей своих от грехов их».[279]
Матушка слушала, и на грудь её капали слёзы. Отбросив посох, она опустилась на колени перед распятым на металлическом кресте Иисусом. Подняв голову к застывшему лицу из высохшего и потрескавшегося жужуба, она выдавила:
— Опоздала я, Господине спускавшие с неё глаз старушки зажимали носы из-за исходящего от неё дурного запаха.
Положив Библию, пастор Мюррей сошёл с кафедры и поднял Сюаньэр. В ласковых голубых глазах стояли прозрачные слёзы:
— Я так долго ждал тебя, сестра моя.
В начале лета тридцать восьмого года в густой рощице софоры в пустынном уголке Шалянцзы пастор Мюррей благоговейно стоял на коленях перед матушкой, которая только что оправилась от ожога, и дрожащими красными ручищами легонько поглаживал её. Его влажные губы подрагивали, голубизна глаз его сливалась воедино с синевой неба дунбэйского Гаоми, и он прерывисто шептал:
— Сестра моя… Возлюбленная моя… Голубица моя… Прекраснейшая из женщин… «Округление бёдр твоих как ожерелье, дело рук искусного художника… Живот твой — круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино… Чрево твоё — ворох пшеницы, обставленный лилиями… Два сосца твои, как два козлёнка, двойни серны… Этот стан твой похож на пальму, и груди твои на виноградные кисти… Запах от ноздрей твоих, как от яблоков; уста твои, как отличное вино… Как ты прекрасна, как привлекательна, возлюбленная, твоей миловидностию…»[280]
От этих восхвалений Мюррея, от нежных, заботливых прикосновений матушке казалось, что она взлетает, как гусиное пёрышко, и плывёт в бескрайней лазури небес Гаоми, плывёт в лазури глаз пастора, а еле уловимый аромат красных и белых цветков софоры накатывается ревущим прибоем. Когда чрево пронзило, как стрелой, прохладное семя, из глаз у неё брызнули слёзы благодарности. И оба они, израненные душой, но влекомые друг к другу, задыхаясь от переполнявших их чувств, воскликнули:
— Эммануил! Эммануил…
Аллилуйя! Аллилуйя…
Аминь! Аминь!
А… минь…
ГЛАВЫ, НЕ ВОШЕДШИЕ В БОЛЕЕ РАННИЕ ИЗДАНИЯ
1
Эх, восьмая сестрёнка, восьмая сестрёнка, душа ноет, когда вспоминаю о тебе, и слёзы неудержимо льются из глаз. Ты самый родной мне человек, красивая, как луговая травка дунбэйского Гаоми, — разве кто сравнится с тобой? Но я пренебрегал тобой. Как нечто лишнее, ты всегда тихо сидела в углу. Лишь когда тебя не стало, я понял, как ты дорога мне, и наговорил кучу всякой ерунды, помянув тебя. Волосы у тебя были мягкие, как шёлк, хотя и кишели вшами. Твои глаза, хоть и незрячие, подобны хрусталю, а губы — два алых петушиных гребешка. Твои грудки будто яшмовые копытца рыжего жеребёнка. Оберегая матушку от неприятностей, ты не стала топиться в чане с водой. Свести счёты с жизнью дома означало испортить репутацию семьи, и ты бросилась в реку. Силы небесные, репутация семьи Шангуань!.. Говорят же: «Нищим стал — беднее уже некуда; от того, что вшей прибавится, сильнее чесаться не будешь», — так что какая разница, в чане топиться или в реке. Ты на ощупь выходишь из ворот дома — в эти ворота входили и уходили неустрашимые герои, в эти ворота входили и уходили негодяи, не ведающие стыда, — они уже обветшали до крайности, эта ворота. С них доносятся до тебя голоса ласточек, ты принимаешь их щебет за приветствие и будто видишь глазурь их пёрышков и мелькание крыльев. «Ласточки, ласточки, маленькие ласточки, я на речку — летите со мной!» И вот уже у тебя над головой тревожно порхает целая стайка.
Той голодной весной ветер с юга, врывавшийся в проулок, приносил тошнотворный запах трупов, разлагающихся средь высохшей травы. Ты выжила только благодаря матушке, точнее — содержимому её желудка, которое она извергала, чтобы накормить тебя.
На мельнице семьи Сыма народная коммуна подрядила группу женщин крутить жернова, чтобы снабжать мукой рабочих на строительстве большого водохранилища Сяшань. Охранником на мельнице был некий Ма Бан. Бывший военный, инвалид с серебристой сединой в волосах, румяный и гладкий, он стоял у входа с плетью в руке, когда все приходили на работу, а потом расхаживал вокруг. Женщины с притворными улыбочками старались умаслить его: «Ах, Ма Бан, Ма Бан, у тебя душа бодхисатвы». — «Никак нет, — отвечал он. — Душа бодхисатвы — это не про меня. Я человек трезвый, взгляд у меня острый, и пусть только кто попробует стянуть зерно, подобно вороватым ослам… Не взыщите тогда, что отведаете безжалостной плётки Ма Бана». Постаревшая вдова Цуй прижалась к его спине потерявшей упругость грудью. «Дядюшка Ма, ты у нас просто властитель местный! Пойдём-ка вон туда, в стойло, нужно кое-что срочно сказать тебе». Когда-то вдова была любовницей Сыма Ку, а нынче пыталась подъехать к Ма Бану, своим телом ублажить злодея. Воспользовавшись этим, женщины стали хватать горох и пшеницу, набивать карманы, в носки, даже в штаны прятали. Неужто всё это могло ускользнуть от зорких глаз Ма Бана! В конце работы он вытряс из них всё, что они в себя понапихали, и плётка яростно загуляла по спинам: «Воришки! Я вам покажу воровать!» И каждый удар оставлял кровавый рубец. Женщины проплакали несколько дней подряд, на коленях перед ним стояли. Но даже жертва вдовы Цуй оказалась напрасной, Ма Бан был непреклонен. «Есть общественное, и есть личное, — говорил он, — и толковать закон в пользу личного я не собираюсь». Пронести что-нибудь женщины больше даже не пытались. Проглотить что-то тайком ещё можно было, и то лишь когда Ма Бан задрёмывал.
Попадался маш[281] — глотали маш, попадался гаолян — ели гаолян, гречиха — так гречиху. Даже жевать при этом боялись: чавканье казалось оглушительно громким. А заглатывать непрожёванное тяжелее, чем есть траву да мякину. И на кой ляд этим двум злыдням из семьи Сыма понадобились такие огромные жёрнова? Каждый как гора. Кляня их, женщины сгибались в три погибели и с грохотом тянули эти громадины. Пот катил градом, урчащие и вздувшиеся животы полны газов, а с этим Ма Баном даже выпустить их боязно. Нюх у него как у ищейки, сразу определит по запаху, кто что тайком употребил. Сыплется мука, будто засохшие снежинки — жёлтые, красные, — а среди этого разноцветного снега стынут материнские слёзы. Натёртые плечи покрываются гноящейся коркой, на ногах мозоли, как на ослиных копытах, а сами-то женщины чахлые, словно засохшие деревца с тонюсенькими веточками. Но по тем временам это была завидная работа. «Вы меня, бабоньки, не корите, — говорил Ма Бан, — не по совести это. Вон, в Каошаньтунь на мельнице все женщины в повязках-лунцзуй[282] ходят».
Да уж, кабы не эта работа вместо ослов на мельнице, ты, восьмая сестрёнка, давно бы умерла с голоду, и топиться в реке не пришлось бы. И Попугая Ханя не было бы в живых, и никакого птицеводческого центра «Дунфан» не появилось бы.
Никогда в жизни не воровавшая матушка тоже стала таскать зерно, как мышь. В тот день стояла духота, и матушку, когда она вернулась домой, вырвало. Ночью прошёл сильный дождь, а на рассвете она увидела, что Попугай Хань выбирает из блевотины горошины и ест. И тут её осенило. С того дня перед окончанием работы она, как безумная, в царившем на мельнице полумраке заглатывала зерно. А потом, дома, из тяжёлого, битком набитого желудка она с шумом изрыгала его в деревянное корыто. Воистину зерно всегда было драгоценностью, велика во все века и материнская любовь. Но нигде в мире ещё так не воровали, и нарушающую закон матушку окружал ореол святости. Всякий раз, когда я вспоминаю, как она стоит на коленях перед корытом и извергает из себя зерно, кровь у меня закипает и хочется совершить что-нибудь славное, чтобы отплатить ей за любовь и доброту. Жаль только, что у меня, Шангуань Цзиньтуна, мысли лишь на женские титьки и повёрнуты и болтаются вокруг них, как отливающий золотом медный колокольчик.
Ты очень переживала, восьмая сестрёнка, когда матушку выворачивало. Хоть и слепенькая, фигуру матушки ты видела яснее, чем я. «Мама, мама», — тихонько всхлипывала ты, и твоя гладкая головка торчала над чёрной стеной. Ты слышала, как постукивают эти зёрна, выплёскиваясь вместе с жидкостью, звонко и немелодично, словно картечь, пробивающая большую краснокожую редиску. Этой краснокожей редиской и было твоё сердце. Когда матушка сделала это в первый раз, ты ещё подумала, не заболела ли она. Ты вышла на ощупь во двор, встревоженно взывая: «Мама, мама, что с вами?» Не обращая на тебя внимания, матушка продолжала совать в горло палочки для еды, чтобы вызвать рвоту. Ты легонько постукивала её по спине слабенькими кулачками, чувствуя, что вся одежда на ней пропиталась холодным потом, а от тела исходит ужасный, тошнотворный запах крови. Глаза залило чем-то горячим, и ты тут же ясно представила её, бессильно скрючившуюся, словно креветка. Вот она, на коленях, ссутулившись, вцепилась в края корыта, и то напряжённо подаётся вперёд, то втягивает шею — величественное изваяние, ужасающее и удивительно прекрасное. В приступах рвоты матушкино тело то сжималось в слиток металла, то расползалось, как кучка грязи, и эти паршивые зёрнышки, как жемчужины, большие и маленькие, сыпались в корыто… Потом, когда при неярком свете звёзд, пробивавшемся под грушу, рвота прекращалась, матушка совала руку в корыто, набирала полную горсть — в тот день это был горох — и крепко сжимала. Потом медленно разжимала ладонь, и золотистые горошинки с плеском одна за другой неохотно падали обратно. Матушка раз за разом повторяла это движение, и запах от размешанной её шершавой рукой тепловатой жидкости вместе с прохладным духом гороха проникал в ноздри. Этот леденящий душу запах крови острой стрелой пронзал твоё сердечко, сестрёнка. Ты уже готова была разрыдаться, но вдруг будто увидела матушкино лицо, озарённое счастливой улыбкой, — оно походило на раскрывшийся под светом звёзд цветок подсолнуха. И тут прозвучал её срывающийся голос: