Что видно отсюда - Леки Марьяна
Эльсбет подняла голову: свесившись из пустого проема охотничьей вышки, на нее смотрел Пальм.
Тот, кому спасаешь жизнь, не убьет тебя.
— Добрый вечер, Пальм, — сказала Эльсбет. — Мне очень жаль, но тебе надо немедленно спуститься.
— Проваливай, — сказал Пальм, — ты мне свинью спугнешь, — и Эльсбет не сразу поняла, что он имеет в виду самку дикого кабана.
— Ночная охота запрещена, — храбро заявила Эльсбет, но пьяного Пальма запрет на ночную охоту беспокоил так же мало, как баба-кустарница.
Эльсбет принялась обматывать проволокой первое подпиленное место. Немного клея вытекло по свае вниз как смола и теперь, на полпути, затвердевало.
— Ты чокнутая? — прошипел Пальм.
Эльсбет раздумывала.
— Если боишься смерти, надо обмотать сваю охотничьей вышки проволокой. Такая примета.
Пальм ничего не сказал.
— Семь раз и не при свете луны, — сказала Эльбет. — И кроме того, нельзя находиться на охотничьей вышке, если боишься смерти.
— Но я не боюсь смерти, — сказал Пальм, и он ее правда не боялся. Пальм не знал, что ему следовало бояться смерти, даже смертельно бояться. Он ничего не мог об этом знать, потому что смертельный страх смерти приходит лишь тогда, когда смерть уже перешагнула через твой порог.
— Но Сельма видела во сне окапи, — сказала Эльсбет.
Пальм отхлебнул из своей фляжки.
— Вы все спятили, это же уму непостижимо, — сказал он.
Эльсбет продолжала обматывать сваю проволокой.
Я спятила, это уму непостижимо, думала она, этого просто не пережить.
Пальм рыгнул.
— А вот и еще один идиот тащится, — сказал он.
Эльсбет резко обернулась. Кто-то шел по лугу, направляясь в их сторону, с фонарем на лбу, рослый человек, он быстро к ним приближался. То был оптик.
Он всю дорогу бежал — сперва из своей двери наружу, потом через всю деревню, через лес, по лугу, с пакетом в руке, а в пакете были гвозди, молоток и несколько деревянных брусков. Он даже не заметил, что, пока бежал, внутренние голоса у него молчали. Впервые этим голосам не хотелось, чтобы их постоянно почесывали, поглаживали и искали у них вшей, потому что такие голоса всегда с неожиданной вежливостью отступают в сторонку и образуют проход, если кто-то шагает вперед, полный решимости кого-нибудь спасти.
Запыхавшись, оптик остановился перед Эльсбет.
— Что ты здесь делаешь? — спросил он.
— Тебя спасаю, — сказала Эльсбет.
Оптик выбежал из дома без куртки, у него на безрукавке по-прежнему красовалась табличка Лучший продавец месяца, и он вывалил содержимое пакета к ногам Эльсбет, зажал несколько гвоздей губами и лихорадочно принялся приколачивать брусок поверх подпиленного места на свае; стук был оглушительный.
— А это еще что такое? — спросил сверху Пальм. — Давайте-ка уссыкайте отсюда, — прошипел он. — Вы мне свинью отпугиваете.
Оптик замер и посмотрел вверх.
— Сейчас же спускайся оттуда, — крикнула Эльсбет.
— Нет! — крикнул оптик, и гвозди выпали у него изо рта. — Ради всего святого оставайся наверху, Пальм, и не шевелись.
Он нагнулся к Эльсбет, прошептал:
— Если он начнет спускаться, все рухнет, — и принялся колотить молотком, и сердце его тоже колотилось, будто желая ему ассистировать.
— Прекратите сейчас же свою дурь, — шипел сверху Пальм.
— Извини, я кое-что упустила, — сказала Эльсбет, задрав голову. — Надо не только семь раз обмотать сваю проволокой, но еще и приколотить ее.
И тут Пальм разорался.
— Задолбали, — взревел он, схватил ружье и встал.
— Оставайся наверху, — кричала Эльсбет.
— Не спускайся вниз ни в коем случае, — кричал оптик, но Пальм повернулся и начал спускаться по лестнице, зверски ругаясь при этом.
— Если не боишься смерти, надо непременно оставаться на вышке, — кричала Эльсбет.
— Остановись, замри! — кричал оптик и колотил по гвоздю, а Пальм зашатался на лестнице, оптик перестал стучать молотком, прыгнул к той свае, которая держалась слабее всего, и обнял ее, чтобы закрепить собой.
— Ты отпугнешь свою свинью, — кричала Эльсбет, и, когда Пальм был уже на шестой перекладине сверху, он поскользнулся и сорвался вниз.
Падать Пальму пришлось высоко. Оптик отпустил сваю и метнулся к лестнице, рассчитывая поймать Пальма. Но хотя Пальм в глазах Эльсбет падал на удивление медленно, словно в замедленном кинокадре, оптик не успел его перехватить.
Вот кто умрет, думала Эльсбет, Пальм, и тут Пальм рухнул, прямо перед оптиком.
Эльсбет и оптик опустились подле него на колени. Пальм не шевелился, глаза его были закрыты. Он дышал тяжело, от него воняло шнапсом.
Эльсбет спросила себя, отваживался ли еще кто-нибудь, кроме Мартина и матери Мартина, подойти к нему так близко. Она слегка отворачивала от Пальма лицо, как от чучела хищного зверя.
— Пальм, скажи что-нибудь, — просил оптик.
Пальм молчал.
— Ты можешь пошевелить ногой? — спросила Эльсбет.
Пальм по-прежнему не говорил ни слова, но перекатился на бок.
Значит, не Пальму суждено было сегодня умереть.
Теперь налобный фонарь освещал его профиль, кратерный ландшафт его носа, слипшиеся светлые волосы на затылке. Эльсбет взяла его запястье. Пульс Пальма гремел над лугом.
Эльсбет уже хотела отпустить его руку, когда ее взгляд упал на его наручные часы.
— Смотри-ка, — воскликнула она во внутреннюю тишину оптика, хотя он стоял на коленях совсем рядом с ней, и помахала рукой Пальма перед лицом оптика: — Уже три часа! — кричала Эльсбет. — Уже три часа! Все прошло. Уже три часа, и мы не умерли.
— Вот и поздравляю, — тихо сказал оптик. — И тебя тоже, Вернер Пальм.
Не поднимая головы, Пальм стряхнул пальцы Эльсбет и положил руку себе под голову, теперь он лежал на боку в устойчивой позе.
— Я вас пристрелю, мочалки ссаные, — лепетал он. — Я вас порешу.
Эльсбет трепала Пальма по голове, как будто он был терьер жены лавочника.
— Да конечно же, Пальм, — сказала она, — ты нас пристрелишь.
И она засмеялась и хлопнула оптика по бедру, потому что теперь, когда опасные сутки истекли, Эльсбет все вокруг казалось бессмертным — до поры до времени.
Далеко позади, в деревне старый крестьянин Хойбель тоже посмотрел на часы и нашел себя бессмертным впредь — до поры до времени, но его это — в отличие от Эльсбет — совсем не порадовало. Он с трудом поднялся с постели и пошел — почти прозрачный, как есть — к чердачному люку и закрыл его, поскольку пока что не понадобилось вылетать ни одной душе.
Двадцать девятый час
Когда спустя двадцать шесть часов после сна Сельмы начался новый день, все деревенские были живы-здоровы, в пижамах, со своими по-прежнему исправными сердцами, со своим все еще здравым рассудком, со своими поспешно написанными и лихорадочно сожженными письмами.
Они были рады-радешеньки и намеревались впредь радоваться всему и быть благодарными за то, что они еще есть. Они намеревались, например, наконец-то как следует нарадоваться игрой света, которую утреннее солнце устраивало в ветвях яблони. Наши деревенские уже не раз намеревались это сделать — когда, например, черепица, упавшая с крыши, чудом промахнулась по их черепу или не подтвердился подозрительный диагноз. Но вскоре после короткого чувства благодарности и радости случалась протечка водопровода или приходил счет за дополнительные затраты по жилью, и тут радость и благодарность быстро истончались, уже не тянуло радоваться тому, что ты есть, а начиналась злость, что наряду с тобой есть еще и дополнительные траты или протечка водопровода, и солнечные блики в ветвях яблони могли уже сворачивать свой киносеанс.
Когда в самую рань явился почтальон, чтобы опорожнить деревенский почтовый ящик от накопившихся писем, его уже поджидали некоторые, чтобы забрать назад свои поспешно брошенные в ящик письма, потому что теперь раскаивались в написанном: слова в этих письмах казались им теперь несоразмерно громкими для продолжающейся будничной жизни; слишком много слов всегда, слишком много слов никогда было там написано. Почтальон терпеливо позволял людям порыться в его мешке и снова извлечь из него свои затаенные правды.