Сол Беллоу - Лови момент
— Без иждивенцев, — сказал Тамкин, — он не имеет наших с вами проблем.
Так у Тамкина есть иждивенцы? Все у него есть, что только может быть у человека, — наука, фармакология, поэзия, греческий и вот, оказывается, еще иждивенцы. Не та ли красивая девушка с эпилепсией? Он часто говорит, что она чистое, прекрасное, возвышенное дитя не от мира сего. Он о ней заботится и, если не врет, ее обожает. Но если только развесить уши, даже просто воздерживаться от вопросов, окажется еще много всякого. То как-то выяснилось, что он оплачивает ее уроки музыки. То получалось, что чуть ли не за его счет этот ее брат разъезжал с кинокамерой по Бразилии. И еще он сиротку поддерживает, оставшуюся после смерти его возлюбленной. Все эти намеки, бросаемые туманно и вскользь, в результате повторов вырастали в удивительные откровения.
— Лично мне много не надо, — говорил Тамкин. — Но не может же человек жить для себя, и деньги мне нужны на разные важные вещи. Как вот вы считаете, сколько вам нужно, чтоб перекрутиться?
— Не меньше пятнадцати кусков после вычета налогов. На жену и двоих сыновей.
— Может, у вас еще кто-то есть? — рубанул Тамкин почти безжалостно. Но взгляд его помягчел, когда Вильгельм буркнул, не желая распространяться о другой своей печали:
— Ну было. Но деньга тут ни при чем.
— Будем надеяться! — сказал Тамкин. — Любовь свободна, мир чаруя. Ну, пятнадцать кусков — это вы не так уж много требуете от жизни с вашим-то интеллектом. Болваны, жестокосердые преступники, убийцы сорят миллионами. Все сжигают — нефть, уголь, дерево, металл, почву, даже воздух и небо высасывают. Потребляют, потребляют — ничего не давая взамен. Человеку вашего склада, простому и скромному, который хочет чувствовать и жить, приходится нелегко, ибо, не желая, — заметил Тамкин по своему обыкновению в скобках и вскользь, — ни грана своей души обменивать на пуды власти, он беспомощен в этом мире. Но вы можете не волноваться. (Вильгельм схватился за это заявление.) Будьте уверены. Превысить эту сумму для нас пара пустяков.
Доктор Тамкин успокоил Вильгельма. Он часто говорил, что заколачивает на продовольственной бирже тысячу в неделю. Вильгельм видел счета, но до этого момента ему и в голову не приходили никакие квитанции по дебету. Ему показывали только кредитные.
— Пятнадцать кусков — тоже мне сумма, — говорил Тамкин. — Стоит ли из-за таких денег мотаться, иметь дело с ограниченными людьми? Вдобавок многие, наверно, евреев не любят?
— Как-то мне не до того. Я рад бываю, когда занимаюсь своим делом. Тамкин, так вы считаете, что выручите наши деньги?
— Ах, значит, я забыл вам сказать, что я сделал вчера до закрытия? Понимаете, я ликвидировал один контракт на лярд и подстраховался декабрьской рожью. Рожь уже поднялась на три пункта, с ней большой порядок. Но лярд тоже поднимется.
— Где? Господи, да, верно. — Вильгельм, оживившись, вскочил на ноги. В душе шелохнулась надежда. — Что же вы молчали?
И Тамкин улыбнулся, как добрый волшебник.
— Учитесь, учитесь доверию. Лярд упал ненадолго. И гляньте на яйца. А? Что я говорил? Уж тут пониженья не будет! Выше и выше! Если б мы купили яйца, дело было бы в шляпе.
— Почему же мы их не купили?
— Мы как раз собирались. У меня уже был приказ на покупку по двадцать четыре, а перелом пошел с двадцати шести с четвертью, чуть-чуть всего промахнулись. Ничего. Лярд еще вернется на прошлогодний уровень.
Возможно. Но когда? Вильгельм не давал особенной воли надежде. Но на какое-то время ему стало легче дышать. Атмосфера накалялась. Сверканье цифр лилось по доске, и доска трещала, гремела огромной, наполненной заводными птицами клеткой. Лярд оставался на одном уровне, рожь неуклонно поднималась.
Он прикрыл напряженные, страшно серьезные глаза, покачивал головой, как Будда, слишком громадный, чтоб выносить эту неопределенность. И на несколько мгновений он вернулся в тот садик в Роксбери.
Он вдыхал чистую сладость утра.
Он слышал долгие фразы птиц.
Враг не жаждал его погибели.
Вильгельм думал — надо убираться отсюда. Не создан я для Нью-Йорка. И вздыхал как во сне.
Тамкин сказал: «Извините», встал со стула. Он не мог усидеть на месте, мотался между фондовой и товарной секциями. У него тут была куча знакомых, со всеми он заговаривал. То ли советы давал, то ли собирал — поставлял? — информацию. А может, это он работал по своей, кто ее знает какой, специальности? Может, это гипноз? Может, пока он с людьми разговаривает, они погружаются в транс? Да, странная, невозможная личность, эти его острые плечи, лысина, ногти как накладные, когти почти, и глаза — темные, вкрадчивые, тяжелые, страшные.
Он заговаривает о существенном, а поскольку про такое говорить не положено — он вас ошарашивает, волнует, трогает. Может, он хочет делать добро, может, стремится к самоусовершенствованию, может, он верит в свои пророчества, или он сам себя накручивает. Кто его знает. Нахватался разных идей. Вильгельм, конечно, не мог утверждать с уверенностью, он только подозревал, что Тамкин не вполне их усвоил.
Например, они с Тамкиным партнеры на равных, но Тамкин внес всего триста долларов. Предположим, он это сделал не раз и не два, а, скажем, пять раз; тогда, внеся полторы тысячи, он может орудовать пятью. А если во всех этих случаях он имеет доверенность, он может переводить деньги со счета на счет. Ну нет, немец за ним, конечно, присматривает. И все же, и все же. От этих прикидок Вильгельму сделалось тошно. Тамкин явно игрок. Но как он выкручивается? Ему же за пятьдесят. Чем он зарабатывает на жизнь? Пять лет в Египте; еще до этого Голливуд; Мичиган, Огайо, Чикаго. Если человеку за пятьдесят, значит, он уже тридцать лет зарабатывает на жизнь. И уж, конечно, Тамкин никогда не торчал на предприятии или в конторе. Как же он управляется? Вкус у него кошмарный, но дешевую тряпку он не купит. Носит вельветовые рубашки от «Клайда», расписные галстуки, носки в полосочку. От него чуть попахивает, на мытье он не налегает, что для доктора странно. У доктора Тамкина, опять же, хорошая комната в «Глориане», и она за ним числится чуть не год. Но и сам Вильгельм вот живет в «Глориане», и в данный момент его неоплаченный счет положен в почтовую секцию на отцовское имя. Может, та красивая девушка в длинных юбках платит ему? Может, он обштопывает своих так называемых пациентов? Такое множество неразрешимых вопросов не станешь ведь задавать по поводу честного человека. Или про человека нормального? Так, может, он сумасшедший? Этот хворый мистер Перлс за завтраком сказал же, что трудно отличить нормального от помешанного, и уж в большом-то городе это точно, а в Нью-Йорке подавно. Конец света — этот ужас машинный, камень, стекло, железо, высоты и ямы. Может, все тут с ума посходили? Что за люди кругом? Каждый разговаривает на особенном каком-то языке, до которого дошел своим умом, у каждого свои идеи, своя манера. Если ты захочешь поговорить про стакан воды, тебе сперва надо завести речь про то, как Бог сотворил небо и землю; про пресловутое яблоко; про Авраама, Моисея и Иисуса, про Рим, средние века, изобретение пороха, революцию; про науку от Ньютона и до Эйнштейна, потом про войну и Ленина, Гитлера. Когда пересмотришь все это и утрясешь, можешь переходить к стакану воды: «Мне дурно, дайте мне, пожалуйста, немного воды». И то хорошо еще, если поймут. И так — с каждым, кого ни встретишь. Переводи им, переводи, разжевывай и разжевывай, это ж пытка — ты не понимаешь, тебя не понимают, и помешанного не отличить от нормального, умного от дурака, молодого от старого, здорового от больного. Отцы — не отцы, дети — не дети. Вот и разговариваешь сам с собой днем, рассуждаешь сам с собой по ночам. С кем еще разговаривать в этом Нью-Йорке?
На лице у Вильгельма — взгляд воздет, немой рот со вздернутой верхней губой — установилось странное выражение. Он еще немного продвинулся: когда так вот представишь себе, что буквально каждый — изгой, вдруг поймешь, что это не важно. Существует нечто более крупное, от чего тебя не отторгнуть. Стакан воды отступает на задний план. Ты не движешься от простого «а», простого «б» к великому «иксу» и «игреку», и не важно, договорился ты с кем-то насчет стакана воды или нет, потому что глубоко-глубоко подо всей этой тягомотиной истинная душа, как сказал бы Тамкин, произносит ясные, каждому понятные вещи. И отцы, оказывается, — отцы, дети — дети, а стакан воды — всего лишь орнамент: обруч света бросает на скатерть; это ангельские уста. И можно найти правду для всех, а путаница только... только временная, думал Вильгельм.
Идея эта, про нечто более крупное, возникла у него на днях возле Таймс-сквер, когда он ходил за билетами на субботний бейсбол. Он шел по переходу подземки — вот место, которое он терпеть не мог вообще, а в тот день ненавидел особенно. На стенах среди реклам мелом выведено: «Впредь не греши»; «Не ешь свинины» — он отметил, в частности. И в этом-то темном туннеле, в спешке, в духоте, в темноте, которая безобразит, увечит, корежит глаза, зубы, носы, вдруг ни с того ни с сего любовь ко всем этим неважным, мертвенно-бледным людям пронзила сердце Вильгельма. Он почувствовал, что их любит. Всех до единого, всем жаром души. Они его братья и сестры. Он и сам — увечный, неважный человек, но что с того, раз он с ними слит воедино огнем любви? И он приговаривал на ходу: «О мои братья, мои братья и сестры» — и благословлял их всех и себя.