Уильям Фолкнер - Пилон
– Ищете кого, дядя? – спросил вышедший на балкон.
– Да! – рявкнул Хагуд и вновь выкрикнул фамилию репортера.
– Как? – переспросил человек с балкона, чашечкой приложив ладонь к склоненному уху.
Хагуд проревел фамилию еще раз.
– Даже и не знаю такого, – проговорил стоявший на балконе; потом сказал: – Погодите. – Возможно, на него подействовало изумленное, возмущенное лицо Хагуда; он повернул голову и прокричал фамилию в комнату. – Есть такой? – спросил он. Голос репортера приумолк на секунду, не больше, потом грянул в прежнем тоне – в точности так, как он звучал в ушах Хагуда от самого устья переулка:
– Кому понадобилось? – Но еще до того, как человек с балкона смог ответить, голос зазвучал вновь: – Скажи, что его здесь нет. Что он переехал. Что женился. Что умер. – Потом голос взревел: – Скажи, что он ушел на работу!
Стоявший на балконе опять посмотрел вниз.
– Вот оно как, мистер, – сказал он. – Вы, наверно, слышали его не хуже, чем я.
– Не имеет значения, – сказал Хагуд. – Вниз спускайтесь.
– Я?
– Да! – крикнул Хагуд. – Вы, вы!
Стоя в переулке, он смотрел, как его собеседник возвращается с балкона в комнату, которой он, Хагуд, ни разу еще не видел. К тому, что репортер, работавший под его прямым началом уже двадцать месяцев, называл теперь своим домом, он никогда до сих пор не был ближе, чем стандартная анкета, которую тот заполнил при поступлении в газету. Выискав себе в этой части французского квартала Нью-Валуа жилье, комнату, которую он стал называть своей богемной берлогой, репортер затем с неуемной и извращенной увлеченностью мальчика, собирающего раскрашенные пасхальные яйца, предмет за предметом выискал и нагромоздил там всякую мебель. Помещение представляло собой длинную узкую полость, крытую так, как кроют амбар или сарай, с потертым, ободранным и местами даже гнилым дощатым полом, с чахоточными стенами, рассеченную на две неравные части – спальню и «студию» – старым театральным занавесом, забитую кое-как починенными и покрытыми крашеной тканью под батик бесполезными столами, на которых стояли сомнительного вида лампы, сделанные из бутылок, и разнообразные окислившиеся металлические предметы, чье исходное назначение вряд ли кому на свете было ведомо, и увешанную по стенам опять же батиком, фабричными «индейскими» одеялами и невнятными итало-религиозными барельефами-примитивами. Иссохшая и хрупкая никчемность всего этого была родственна физическому бытию жильца, как будто он и эти вещи были зачаты в одной утробе и рождены одним пометом, – вещи, напоминавшие пожилых проституток своей отягощенностью тенями множества безымянных хозяев, из-за которой нынешний номинальный владелец был лишь правообладателем, но никак не подлинным собственником, – вещи, наполнявшие комнату, которая, казалось, была эксгумирована из некоего театрального морга и так и снималась месяц за месяцем в неизменном виде.
Однажды – месяца через два после того, как репортер поступил в газету, не предъявив никаких свидетельств о своем прошлом, ни документальных, ни устных, производя впечатление существа, взращенного в лаборатории методом форсированного поддува, не нуждавшегося ни в какой подпитке, ни в каком искусственном вскармливании, да и неспособного, как некое перекати-поле, к получению этой подпитки, существа по-собачьи неуемного и по-детски умеющего оказаться не то чтобы в центре событий, а, скорее, там, где в данный момент сошлось больше всего народу; поступил и начал носиться по французскому кварталу в поисках мебели и убранства для своего жилья – одеял, батика и разнообразных предметов, которые он, купив, приносил в редакцию, где с неисправимым потрясенным изумлением выслушивал терпеливые разъяснения Хагуда, доказывавшего, что он переплатил вдвое или втрое, – так вот, однажды Хагуд поднял глаза и увидел, что в отдел городских новостей входит незнакомая ему женщина. «Она была похожа на локомотив, – с едким возмущением рассказывал он позднее владельцу газеты. – Ну, как бы вам объяснить: предположим, правление настолько измучено и затюкано разной там кинохроникой о новых дизельных поездах и вопросами репортеров о будущем железнодорожного транспорта, что наконец берет старый добрый паровой двигатель – тот, что в каком-то там году, девятьсот втором или девятьсот десятом, побил какой-то там рекорд, – отправляет его в цех и в один прекрасный день торжественно сдергивает с него покрывало в присутствии, конечно, все тех же репортеров и киношников, со всякими там венками из роз, конгрессменами и тридцатью шестью старшеклассницами в купальниках, отобранными на конкурсе красоты, и это, разумеется, новый двигатель только наружно, потому что все рады и горды сознавать, что внутри это все тот же испытанный рекордсмен девятьсот второго или девятьсот десятого года. Те же номера на тендере и на старых отличных, надежных, проверенных временем рабочих частях, только будка машиниста и паровой котел выкрашены в голубой цвет с прозеленью, шатуны и колокол выглядят золотее, чем само золото, и даже дизельный нагнетатель не слишком бросается в глаза, если свет не очень яркий, а номера теперь неоновые – первые в мире неоновые номера».
Он поднял глаза от стола и увидел, как ее вносит на взрывной волне аромата, от которого перехватило дух, как от иприта, в сопровождении репортера, больше обычного похожего на тень от проектора, потухшего не одну неделю назад, – роскошная грудь, похожая на башни укрепленных средневековых городов, чье происхождение уходит в дописьменную древность, городов, которые захватывались и перезахватывались бесчисленными бешеными штурмами, когда подступавшая сила овладевала ими в краткой ярости мига и бесследно исчезала, сходила на нет; широкий томатного цвета рот; глаза приятные, знающие, что почем, и мало сказать, что лишенные иллюзий; волосы, алмазной твердостью и непроницаемо-новеньким блеском напоминающие золоченый сервиз в магазинной витрине; квадратные, белые с золотом, крупные, как у лошади, зубы. Все это предстало перед ним под пышной густой развевающейся сенью розовых перьев, так что ему почудилось, будто он глядит на холст, принадлежащий к тому весеннему равноденствию красок, когда живописцы, случалось, не умели поставить свою подпись, – на холст, задуманный и исполненный в той великолепной невинности здорового сна и своевременной дефекации, что способна была увенчать тяжкую, попахивающую, нецеломудренную землю розовеющим облаком, где витают и резвятся беспечные и несообразные херувимы.
– Я просто решила заглянуть и посмотреть, что у него за работа, – сказала она. – Вы позволите?.. Спасибо. – Прежде чем он успел шевельнуться, она взяла сигарету из лежавшей на столе пачки, однако затем подождала, пока он зажжет и поднесет спичку. – И попросить вас, ну, присматривать за ним. Потому что он у нас глупенький, правда? Я не знаю, честно говоря, какой он газетчик. Может быть, вы и сами еще не знаете. Но он дитя.
Потом она удалилась со всем ароматом, со всеми перьями; комната, наполнившаяся было розоватой дымкой и золотыми зубами, вновь стала тусклой и бедной, и Хагуд подумал: «Дитя-то дитя, но откуда взявшееся?» – потому что репортер говорил ему раньше и теперь заверил его еще раз, что у него нет ни братьев, ни сестер, нет вообще никаких связей и уз, кроме женщины, проследовавшей не только сквозь помещение отдела, но и, казалось, сквозь весь город Нью-Валуа почти без задержки, подобно отшлюзовавшемуся крейсеру с его аурой массивной самодостаточности и низведенных до пустяка расстояний, – да еще кроме невероятной фамилии.
– Как ни странно, она настоящая, – сказал ему репортер. – Не все поначалу верят, но, насколько я знаю, фамилия у меня именно такая.
– Но она сказала, что она… – И Хагуд произнес фамилию, которой назвалась ему женщина.
– Да, – подтвердил репортер. – Но это теперь.
– То есть… – начал Хагуд.
– Да, – сказал репортер. – Она дважды ее меняла на моей памяти. Оба были в своем роде люди достойные.
И тогда Хагуду показалось, что картина более или менее ясна ему: женщина не то чтобы прожорливая или ненасытная – просто всеядная, как паровозная топка, если опять воспользоваться этой метафорой; с жестокой трезвостью он сказал себе: «Да. Явилась посмотреть, что у него за работа. В смысле – посмотреть, действительно ли у него есть работа, и если есть, то надолго ли». Ему показалось, что он понимает теперь, почему каждую субботу, прежде чем покинуть вечером здание, репортер переводит чек, которым ему выдается зарплата, в наличные; он чуть ли не видел внутренним взором, как репортер несется, спеша успеть до закрытия, на почту или на телеграф перевести деньги и получить квитанцию – в первом случае тоненькую голубенькую, во втором двойную желтую. Так что в тот первый вечер посреди рабочей недели, когда репортер робко поднял вопрос, Хагуд создал – можно сказать, извлек из собственного кармана – прецедент, которому он затем следовал почти целый год, кляня на чем свет стоит пышнотелую женщину, только раз им увиденную, пересекшую горизонт его жизни без остановки, но безнадежно расстроившую ее, подобно воздушной волне от забывшегося локомотива, который каким-то образом занесло на отдаленную и замусоренную пригородную улочку. Но он молчал – молчал, пока репортер не пришел и не попросил взаймы сумму, равную его двухнедельной зарплате, даже не объяснив сразу зачем. Лицо Хагуда – вот что заставило репортера сказать: на свадебный подарок.