Филип Рот - Немезида
И тут ему ни с того ни с сего вспомнился персик, который он накануне вечером съел на веранде у доктора Стайнберга. Он чуть ли не физически ощутил, как на ладонь капает сок, и в первый раз испугался за самого себя. Поразительно, как долго он подавлял этот страх.
Он посмотрел на Кении Блуменфелда, плачущего о друзьях, пораженных полиомиелитом, и вдруг ему захотелось спастись бегством от пребывания в гуще этих ребят — спастись от постоянного сознания нависающей угрозы. Бежать, как предлагала ему Марсия.
Но он молча сидел рядом с Кении, пока плач его не затих. Потом сказал ему: "Я скоро вернусь — поиграю с ними немного". Он спустился на поле и сказал Барри Миттелману, игравшему на третьей базе: "Уйди пока из-под солнца, посиди в тени, выпей водички". Он взял у Барри его рукавицу и встал на третьей, усиленно разминая костяшками пальцев углубление для мяча.
До конца дня мистер Кантор успел сыграть на всех позициях поля, по очереди отправляя мальчиков из каждой команды посидеть один иннинг в тени, чтобы никто не перегрелся. Он не знал, что еще он может сделать для защиты детей от полиомиелита. Солнце и в четыре часа палило так же немилосердно, как в двенадцать, и, чтобы не слепило глаза, ему приходилось прикладывать рукавицу к козырьку бейсболки. А чуть поодаль, на дорожке, три пропеченные солнцем девочки, к его удивлению, все еще исступленно играли в свою игру, все еще выводили трели в ритме колотящегося сердца:
Эс, меня зовут Салли,
А моего мужа зовут Сэм…
Около пяти вечера, во время заключительного иннинга в последнем матче, когда насквозь промокшие тенниски игроков защищающейся команды лежали на асфальте и бьющие игроки тоже были без рубашек, мистер Кантор вдруг услышал громкий крик в дальней части поля. Кричал не кто иной, как Кении Блуменфелд, а взбесил его, как ни странно, Хорас. Намного раньше в тот день мистер Кантор краем глаза приметил Хораса на краю скамейки, но вскоре забыл о нем и теперь не помнил, видел ли он его потом. Скорее всего, Хорас тогда ушел с площадки бродить по окрестностям, и, вернувшись, видимо, только сейчас и выйдя, по своему обыкновению, на поле, он выбрал самого рослого игрока, чтобы молча и неподвижно стоять рядом с ним. Утром Кении, что было совсем на него не похоже, горько разрыдался из-за случившегося с друзьями, а теперь он, что опять-таки было на него не похоже, орал на Хораса и резко, угрожающе махал рукавицей. Кении был не только самым рослым, но и самым сильным из ребят — сейчас, когда на нем не было рубашки, это особенно бросалось в глаза. Хорас, напротив, в своей обычной летней одежде: в большой не по размеру рубахе с короткими рукавами, в раздувающихся колоколом хлопчатобумажных брюках на резинке и в давно вышедших из моды коричневых с белым туфлях с дырочками — выглядел истощенным до предела. Впалая грудь, тонкие ноги, тощие, вяло вихляющиеся руки марионетки, которые, казалось, легко можно было переломить о колено, — все это наводило на мысль, что убить его может даже сильный испуг, не то что удар такого плечистого подростка, как Кении.
Мистер Кантор мигом вскочил со скамейки и во весь дух побежал на край поля, вместе с ним побежали все участники игры и все запасные, сидевшие на скамейке, а девочки даже перестали крутить скакалку — казалось, впервые за лето.
— Уберите его от меня! — вопил Кении — Кении! — тот, кто всегда был образцом взрослого поведения, кто ни разу не давал мистеру Кантору повода упрекать его в потере самообладания. — Уберите его от меня, или я его убью!
— В чем дело? Что происходит? — спросил мистер Кантор. Хорас стоял, свесив голову, по его щекам катились слезы, и он хныкал, испуская из гортани своего рода радиосигнал — тонкий, колеблющийся звук, порождаемый страданием.
— Да понюхайте его! — крикнул Кении. — Весь в дерьме! Уберите его от меня к чертовой матери! Это он! Он разносит заразу!
— Успокойся, Кен, — сказал мистер Кантор, руками стараясь удержать подростка, который яростно вырывался. Их уже окружили игроки обеих команд, и, когда несколько ребят бросились к Кении, чтобы оттащить его от Хораса, Кении, сжав кулаки, повернулся к ним. Мальчишки отпрянули.
— Черта с два я вам успокоюсь! — орал Кении. — У него все трусы в дерьме! У него все руки в дерьме! Он не моется, приходит весь грязный, а ты здесь, будь любезен, жми ему руку, получай полио! Вот кто калечит! Вот кто убивает! Вали отсюда, слышишь меня? Пошел! Проваливай!
И он опять неистово взмахнул рукавицей, словно отбиваясь от бешеной собаки.
Между тем мистер Кантор, уворачиваясь от молотивших воздух кулаков Кении, сумел встать между впавшим в истерику подростком и охваченным ужасом существом, на которое он изливал свою ярость.
— Тебе пора домой, Хорас, — тихо сказал ему мистер Кантор. — Иди домой к маме и папе. Тебе надо ужинать. Иди, поешь.
От Хораса действительно воняло, и воняло ужасно. И хотя мистер Кантор повторил свои слова еще раз, Хорас по-прежнему нюнил и не говорил ничего членораздельного.
— Вот, Хорас, — сказал мистер Кантор и протянул ему руку. Не поднимая глаз, Хорас взял его ладонь в свою, и мистер Кантор пожал ему руку так же сердечно, как мистеру Стайнбергу, когда получил от того согласие на помолвку с Марсией. — Привет, Хорас, как дела? — шепотом спросил мистер Кантор, покачивая руку Хораса вверх-вниз. — Как дела, дружище?
Потребовалось немножко больше времени, чем обычно, но в конце концов, как всегда в прошлом, когда Хорас, волоча ноги, выходил на поле и становился подле игрока, ритуал сработал, и Хорас удовлетворенно двинулся к выходу, чтобы направиться то ли домой, то ли еще куда-нибудь — он сам вряд ли знал куда. Все мальчики, слышавшие вопли Кении, отошли подальше с дороги и смотрели, как Хорас, пошатываясь, бредет один через стену зноя, а девочки, пронзительно крича: "Он к нам теперь! Этот псих теперь к нам!" — схватили скакалки и побежали к Чанселлор-авеню с ее вечерним автомобильным движением, побежали со всех ног от этого зрелища глубокой человеческой деградации.
Чтобы успокоить Кении, мистер Кантор, когда все мальчики собрались по домам, попросил его ненадолго остаться и помочь отнести в подвал спортивное снаряжение. Потом, тихо разговаривая с ним, мистер Кантор проводил его до дому — вниз по Хансбери-авеню.
— Всем сейчас нелегко, Кен, — говорил он подростку. — Эпидемия давит в этом районе не на тебя одного. И полио, и жара — все уже дошли до точки.
— Но, мистер Кантор, он же разносит заразу. Я в этом уверен. Да, я зря взбесился, он чокнутый, что с него возьмешь, но ведь он разносчик, грязный он, на нем зараза. Ходит везде, капает слюной, пожимает всем руки и раздает инфекцию.
— Прежде всего, Кен, мы не знаем источника инфекции.
— Как же, не знаем! Грязь, дерьмо — вот где источник! — Кении опять начал заводиться. — А он весь в грязи, весь в дерьме — он и распространяет. Я точно знаю.
Перед домом Кении мистер Кантор стиснул было его за плечи, но подросток, с отвращением содрогнувшись, мигом высвободился и закричал:
— Не трогайте меня! Вы его сейчас трогали!
— Иди в дом, — сказал мистер Кантор, сохраняя самообладание, но отступив на шаг. — Прими прохладный душ. Выпей чего-нибудь прохладительного. Остынь, Кен, и завтра встретимся на площадке.
— Вы только потому не видите, кто разносит болезнь, что он совсем беспомощный! Но он не просто беспомощный — он опасный человек! Как вы этого не понимаете, мистер Кантор? Он не умеет задницу себе вытирать, а потом всех этим мажет!
В тот вечер, глядя, как бабушка подает ему ужин, он невольно задумался, не так ли стала бы выглядеть его мать, не случись с ней несчастья и доживи она до семидесяти: слабая, с хрупкими костями, сутулая старушка, чьи волосы десятилетия назад утратили темный цвет и истончились до белого пуха, с жилистой кожей на сгибах локтей, с дряблой складкой под подбородком, утром страдающая от болей в суставах, вечером — от пульсации в распухших щиколотках, с просвечивающей, крапчатой и тонкой, как бумага, кожей на тыльной стороне ладоней, с пеленой катаракты, туманящей и обесцвечивающей зрение. Если же говорить о лице над старческой шеей — оно теперь было затянуто частой сеточкой тонко прорисованных морщинок, желобков до того мелких, что приходила мысль об орудии куда менее грубом, чем тяжелая дубинка старения, — о гравировальном штихеле, пожалуй, или о коклюшках кружевницы, об орудии в чрезвычайно умелых руках, сотворивших эту трогательную дряхлость.
Когда его мама была еще девочкой, все замечали, как она похожа на свою мать. Он и сам убедился в этом по фотокарточкам, которые говорили ему и о его собственном отчетливом сходстве с матерью, особенно если судить по той ее фотографии в рамке, что стояла на комоде в спальне деда и бабушки. Ежегодник Саутсайда за 1919 год, где этот снимок, сделанный для ее школьного выпуска в восемнадцать лет, был воспроизведен, Бакки часто листал, когда учился в младших классах и начинал осознавать, что его одноклассники — не внуки, живущие с бабушками и дедушками, а сыновья, живущие с родителями в семьях, которые он стал про себя называть "настоящими". Шаткость своего положения в мире он сильнее всего чувствовал, когда взрослые смотрели на него взглядом, который он презирал, — жалостливым взглядом, тем более ему знакомым, что иногда на него так смотрели и учителя. Этот взгляд болезненно напоминал ему, что лишь вмешательство пожилых родителей матери уберегло его от унылого четырехэтажного здания из красного кирпича на Клинтон-авеню неподалеку, здания за чугунным забором, с железными решетками на окнах из матового стекла, с массивной деревянной дверью, на которой белела еврейская шестиугольная звезда, и с широкой притолокой над входом, где были вырезаны самые безнадежные слова, что он когда-либо читал: ЕВРЕЙСКИЙ ПРИЮТ для СИРОТ.