Тони Хендра - Отец Джо
На выходе из рая ворота закрылись, скрыв фигуру в развевающемся на ветру черном.
Глава шестая
«Lavabo inter innocentes manus meas…»[12] Отец Смог повернулся; передо мной предстало его мешковатое лицо в капельках засохшей крови на местах порезов от бритья в полутемной ванной и с островками щетины цвета мокрой крысиной шкуры; я увидел мясистые, в морщинах руки, эти кельтские клешни, дрожавшие от выпитого накануне вечером виски, призванного хоть на какое-то время отогнать мысли об отчаянии, неудачах, смерти…
Он с превеликим трудом удерживал над чашей сомкнутыми кончики большого и указательного пальцев, в то время как я лил на них воду из небольшого стеклянного сосуда — ампулки. По обыкновению своему священник время от времени клевал носом. Но поднимал голову и продолжал читать. И тогда меня обдавало «дыханием смерти»:
«…et circumdabo altare tuum, Domine».[13]
Оно всегда приходилось на «-dabo» и «Domine» — когда отец Смог произносил звук «d», из его рта исторгались зловонные волны давно почивших трапез, разлагавшихся меж зубов.
Я принял волну радостно, с благодарной молитвой, я с признательностью вдохнул омерзительную вонь, самоотверженно предлагая свои ноздри Богу в качестве искупления страданий несчастных душ, изнывающих в чистилище, своей праведной жертвой я скидывал сразу несколько мучительных столетий со счета какого-нибудь давно умершего грешника.
Lavabo, дословно означающее «я омою», было началом второго акта мессы, ее благой части, в которой завязывается действие и совершается великое чудо. Древние латинские словеса всегда вызывали в моем теперь уже пятнадцатилетнем желудке бурю — как будто стая бабочек вспархивала. Я без всяких протестов согласился с тем, что эта едва стоящая на ногах спившаяся развалина в поношенной сутане — жизненно важное звено в могучей цепи, связующей наше убогое, мрачное святилище, отстоящее на двадцать столетий смелости, порока, распрей, благочестия, высокого искусства, гордыни, щедрости, свирепости, созидания, мучения, исступленного восторга, смирения, ханжества, учености и самопожертвования, с другим убогим и мрачным святилищем, где другой молодой человек устроил своим друзьям прощальный ужин, зная, что через три дня властители Рима распнут его. И через эту нетвердо стоящую на ногах развалину происходило поминовение не только того самого прощального ужина, случившегося почти двадцать веков назад, но и самого молодого человека, Иисуса из Назарета, Мессии, Спасителя Человечества, Сына Отца, Второго в Троице, который несколькими минутами позже входил в зажатую между пальцев с грязными потрескавшимися ногтями причастную облатку — животрепещущее присутствие Бога.
Теперь я поверил во все это. Теперь оно обрело для меня смысл. Теологические теоремы, с кристальной ясностью выстроенные Беном, вдруг состыковались — как шестигранные схемы молекул, которые мы чертили на химии — вокруг центральной молекулы: веры в существование Бога. От нее и сопутствующего ей положения о существовании зла протянулись линии к другим молекулам необходимости покаяния, боговоплощения, распятия и воскресения, апостольской преемственности, запутанной, как лабиринт гигантской системы сборов и налогов на спасение, этой предвечной фискальной службы.
Но схеме Бена я никогда не верил. Она была на бумаге, абстрактная, оторванная от временного и пространственного континуума, в котором человек говорил, ходил, учился, восхищался миром, ел, пил, мочился, испражнялся и, что самое главное, грешил. Схема Бена работала в каком-то параллельном измерении, измерении религии. Она никогда не была реальной.
Не была до светлого Христова Воскресения, до того самого утра, когда состоялась моя прогулка с отцом Джо.
Пасха, как и остальная часть Страстной Недели, представляла собой захватывающее действо. Начинается оно трагедией: герой сломлен, весь в крови и, против ожиданий, в конце концов гибнет; радужные надежды его последователей оказываются заключенными в могилу вместе с телом, а камень, печать их отчаяния, закрывает вход в склеп.
Но занавес не опускается. Утром на рассвете последователи обнаруживают, что камень отодвинут. Могила пуста, тела нет! Нет тела? Гениально! Уже попахивает комедией. А теперь немного фарса: Мария Магдалина с парнями, сбившись с ног, ищут — то ли помощь, то ли труп — когда внезапно, неизвестно откуда появляется наш герой. Живой и здоровый!
Ясное дело, это Иисус — совершивший невозможное, посрамивший саму смерть.
А те до того поражены, что думают, будто перед ними… садовник! Финал почище голливудского: сначала страсти и высокий накал трагедии, потом — выкипающая через край радость и оптимизм комедии.
Возможно такое? Не просто жить счастливо до конца дней своих, но умереть… и все же жить счастливо и после смерти? В этом самое дерзкое заявление христианства, его козырная карта, бьющая заявления всех других мировых религий. Само собой, в это я тоже не верил — воскресение существовало в том самом параллельном измерении и казалось ловким трюком, совершаемым героем Иисусом в захватывающем кино — прямо мультяшный персонаж вроде диснеевских Пиноккио или Белоснежки: сначала герой умирает или погибает от рук злодеев, затем все заколдованное королевство охватывает печаль, и вдруг, с помощью неких сил — р-р-раз! — глаза жителей королевства медленно открываются, мертвенно-бледные лица растягиваются в улыбках, по жилам начинает бежать кровь, голоса звучат все громче, и смерть сдает свои позиции.
Я никогда не рассматривал ни одно из величайших чудес как имевшее место на самом деле, всамделишное. В том смысле, в каком всамделишны яйца в свитом весной гнезде, липкие зеленые почки, пробуждающиеся на мертвых ветках — то, что я могу видеть, к чему могу прикоснуться, о чем знаю, что оно реально — внешние признаки внутренней благодати. Мне еще не доводилось встречать ни мужчину, ни женщину, которые были бы естественны и просты вроде тех яиц в гнезде и почек на ветках, под чьим неброским внешним видом пульсировала бы все та же благодать. Теперь я встретил такого человека.
После утренней прогулки с отцом Джо в то пасхальное воскресенье я сидел в церкви, залитой сквозь алтарные окна солнечным светом — и тут отец Джо оказался прав — слушая, как после каждой фразы пасхального гимна раздается победное «аллилуйя», как льются чистые звуки этой необычной музыки, которая, казалось, вот-вот зазвучит в привычной восточному уху тональности — очередное таинство, исполненное божественного обещания — как вдруг меня словно громом поразило: никакие это не байки. Все так и было, в этом самом измерении, в котором существую я, «здесь и сейчас» или, скорее, «там и тогда».
Пасхальное утро отмечалось всего в тысяча девятьсот двадцать третий раз — цифра, которая получается, если из тысячи девятисот пятидесяти шести вычесть тридцать три, возраст Христа. Вдуматься — умопомрачительная цифра (примерно столько в фунтах приносил в лучшие времена отец), осязаемая, материальная, от нее можно отсчитать назад, прерываясь на сверку курса с маяками истории, отмечавшими Французскую революцию, открытие Америки или падение Рима, и, наконец, дойти до нулевой точки, до того самого раннего утра в городе под названием Иерусалим, все также стоящего на другом конце Средиземного моря. Именно тысячу девятьсот двадцать три утра назад женщина и двое мужчин, метавшиеся в поисках тела своего друга, вдруг натыкаются на… садовника.
Тут на сцену выходит Христос. Он оказывается не просто героем какой-нибудь там лихо закрученной небылицы или quod erat demonstrandum[14] стройного силлогизма и даже не благообразной звездой мыльной оперы посреди слащавых статуй, но человеком живым, вполне возможно, что и не лишенным странностей, совсем как отец Джо — в потрепанном одеянии, изливающим в мир доброту и покой, в огромных сандалиях, смешным, с большим носом или ушами, тем, кого запросто можно спутать с садовником, человеком, в самом деле имевшим место, всамделишным, который ходит, говорит, ест, пьет, испражняется, мочится, совсем как мы, в повседневном чуде обычного человеческого тела.
А что если этот заурядный человек неким беспрецедентным образом прикоснулся к божественному, сам стал божественным (теперь, после знакомства с отцом Джо это не казалось мне скандальным заявлением)? Что если история с воскресением окажется всамделишной? Что если это не россказни на потеху толпе, а реальное событие на нашей планете, произошедшее всего однажды в доказательство того, что смерть это еще не конец, что воскресший — тот самый, за кого он себя и выдавал? Тогда мир, да и вся вселенная совершенно изменятся. Истинное добро станет возможным уже в этой жизни, как, впрочем, и явное, не требующее доказательств зло.
И если правдива часть, почему не может быть правдой целое? Силовые линии на схеме Бена, тянувшиеся ко всем остальным Великим Учениям, вышли из тени, заиграв красками. В монастырской церкви величественные звуки латинской мессы достигали своего апогея в одном из таких учений, Пресуществлении; вскоре хрупкая, из муки и воды облатка станет телом Христовым, заключая в мельчайшей частице своей бесконечные измерения того, что выходит за пределы горизонтов, вселенных, всего сущего.