Добрица Чосич - Время смерти
— Передай жене, что я не могу приехать к обеду. А вы все обедайте и скорее возвращайтесь.
— Что делать с журналистами, господин премьер-министр?
Он задумался: чего им не сказать? Прошел вслед за секретарем и в распахнутых дверях, вежливо поклонившись, произнес по-французски:
— Я в вашем распоряжении, господа.
— Что вы можете, господин председатель, сказать нам о положении Сербии? — спросил Анри Барби[25], французский журналист.
— На войне, господа, люди должны как можно меньше говорить о войне.
— И тем не менее ответьте: что станет с Сербией, если австро-венгерское наступление будет продолжаться?
— Нам придется очень пострадать, господа.
— Положение, судя по всему, весьма критическое, господин председатель.
— Нет, господа. Мы полны решимости победить.
Журналисты онемели, ошеломленно глядя на него. А Никола Пашич слегка поклонился и вернулся к себе в кабинет.
2Под вечер Вукашин Катич опять торопливо шагает из города к мосту на Нишаве. В сюртуке и с тростью, ежедневно, в одно и то же время, одним и тем же путем, под взглядами увиливающих от войны и разного рода любопытных, которых война с половины Сербии собрала в Нише, «угрюмый, точно отправляется на собственные поминки», широким шагом выходит он на долгую прогулку по полям и виноградникам.
После сидения в созданной на скорую руку канцелярии, где за двумя столами расположились семь депутатов, которые непрестанно ругают Пашича и поносят союзников за то, что те не помогают Сербии, после того, как он последним отобедает в доме, где ютится несколько белградских семейств, ему невыносимо оставаться в забитой вещами и чемоданами комнате, где он только и может лежать и молчать, пока в ней нет Ольги; ему невыносимо и в кафе, где за каждым столом сидит по десятку военных стратегов и национальных пророков и где часами приходится ждать места и стакана вина; куда деваться на улице, где нет прохода от перепуганных женщин, возбужденных девушек, растерянных беженцев, раненых, детворы, которой война принесла неограниченную свободу. Ему необходима тишина, поле, травы. Мир, который молчит и сносит все; единственный живой мир, который, как ему кажется, содержит в себе нечто от совершенства.
Как только он переходит Нишаву и оказывается на полевой дороге, угрюмость слетает с его лица: он свободен и одинок. Поворачивается, осматривается по сторонам: огромное небо, которому горы придают волнующую глубину, уменьшилось, опустилось на холмы вокруг города и как будто сплюснуто, пепельно-серое. Северный ветер крутит опавшие листья и срывает последние, уцелевшие на верхушках тополей; ощетинилось опаленное, хмурое поле. Дыхание умирающих растений наполняет его страхом. За все, что он имеет и что его окружает. Как в этих сумерках обдумать свое выступление на завтрашнем закрытом заседании Сербского народного парламента?
Широко, но неторопливо шагая, он идет влажными тропинками между обнаженными садами, полной грудью вдыхая запах прелых плодов и остатков лета. Под высокой осиной, с которой прошлой ночью иней сбросил золотистые листья, он остановился, наслаждаясь последней роскошью осени: не мог наступать на них. Расстегнул сюртук, бросил трость, опустился на колени; полными горстями брал листья, рассматривал, даже нюхал. По телу пробежала дрожь — старость, может быть, никогда столь отчетливо не осознаваемая; плотные наслоения на сердце, какой-то едкий, невеселый осадок времени, сквозь который пробирается кровь, в котором застревают мысли, отчего все словно уменьшило свою ценность, сократилось в размерах, великие цели, сомнения отодвинулись в сторону. Он царапал ногтями ржавые пятна, рвал лист. Конец лета и солнца, загустевший свет и умершее время вскоре, после первых дождей, охватит тлен; все подчинится распаду. И этот сладковатый запах — все-таки запах трупа. Самого прекрасного трупа в нашем уродливом мире. Он раскрыл ладонь с зажатыми листьями. Слышно было, как они с шуршаньем падали на землю. Каков же звук последнего биения сердца? Стоило бы это узнать. Куда важнее, чем первого.
Он поднял трость, пошел, осторожно ступая по листьям, слушая треск сухих сосудов, лопающихся капилляров дерева. И не сопротивлялся воспоминаниям: все, что он видит, находится перед каким-то концом. А свобода имеет смысл только для того, кто имеет надежду. Для того, кто не ощущает, как с падением листьев приближается смерть. Как же тогда убедить, прежде всего самого себя, в том, что у свободы нет цены? И что государство, которое возникнет после этой войны, обретет столько добра и справедливости, что будет в силах возместить все жертвы, принесенные народом?
Он обходил женщин, которые молча выискивали последние, недозревшие стручки перца и помидоры, уходил в сторону, заметив пастуха или старух, собиравших хворост на берегу реки: побыть одному, хорошенько взвесить каждое слово, которое завтра он произнесет в парламенте. Он должен найти решение и остаться последовательным. Со вчерашнего дня у него готова первая фраза: «Народ, отождествивший свободу со своим существованием, избрал страдание».
Страдание или неизвестность? И то и другое. Впереди из зарослей увядшего чертополоха выскочил заяц, посмотрел на него и медленно, точно играя, ускакал в несжатую кукурузу.
Он скажет: «Нам необходимо осознание истины и мужество высказать ее сегодня».
Таковы будут первые фразы. Он скажет чуть больше о народе, у которого завоеватели украли время жизни. Сократили его на целую эпоху. «Мы остались без исторического времени для исторических решений. Мы лишены даже свободы ошибаться». Он скажет это решительным тоном, глядя на Пашича, оптимиста и выжидателя. Все поймут. На реплики министров он не станет обращать внимания. В парламенте он говорит не для газет и избирателей. Он обращается к парламенту в изгнании, к солдатам в окопах, может быть, в канун сербской катастрофы.
Он шел бахчой, путаясь в высохших плетях арбузов и дынь; вспорхнула стайка куропаток, взмыла в коротком низком полете, упала в густую траву: он шептал: «Бывают государственные деятели, которые патриотическими фразами присваивают себе право на закрытые заседания и секретные решения».
Это общая мысль. Он скажет коротко — целясь в Пашича: «Только тираны тайно решают судьбу народа. Тираны и заговорщики тайно обсуждают политику государства. Люди, для которых политика — служба отечеству, служат ей открыто».
Этого не нужно. Как найти и произнести слово, которое нужно сказать именно сегодня? Именно сегодня, но чтобы оно пережило этот день. Чтобы оно означало завтра. Слово, которое важно для всех и будет слышно на поле боя. Он не станет отвечать на реплики. Он будет говорить для стенограммы.
Разумеется, нападать на Пашича лучше не сразу. Начать с обсуждения общей ситуации. Но что составляет надежду? С какой верой погибать и убивать? С той, которую исповедуют его дети, Иван и Милена? С той верой только погибать. Неужели в ней заключено все, что сегодня можно чувствовать и думать?
Он шагал, спотыкаясь о корни, вышел с капустного поля, остановился под ивой, оперся о ствол. Как-то просто сказать правду. Сказать безыскусно, как подобает именно в эту минуту.
«Люди, мы одни. Сербия одинока в этой европейской резне. Она одинока, хотя и вместе с союзниками и на их фронте».
Для начала не годится. Безнадежный тон не должен преобладать. Без надежды воевать нельзя. Но как отделить от надежды все наши иллюзии, слепоту, врожденную глупость? Возможно ли это вообще сегодня? И когда бы то ни было? Легковерие — наша главная национальная особенность. Судьба. На ней основан и авторитет Пашича. Завтра снова сделать запрос правительству по поводу хищений и саботажа военных поставщиков. Песок в муке. Опанки из картона. Хищения на складах. Повсюду протекции. Дивизии уклоняющихся от призыва разоряют тыл.
Не об этом. Сегодня истребляют целый народ. Завтра убьют Ивана и Милену. Другие слова нужно завтра сказать. Те, что говорят, провожая сына. Те, что он не смел сказать Ивану, когда тот уходил добровольцем.
Взгляд его заблудился где-то на берегу, в ивах, с которых падали последние листья.
Он сжал свою черную трость и быстро зашагал берегом Нишавы в поле, дальше от города, в темноту, выступавшую из ивняка, из-за изгородей, с краев поля.
— Ну и шаг у вас, мой бог, господин Катич!
Он остановился и оглянулся: к нему бежал жандарм.
— Что вам угодно?
— Господин Пашич лично приказал мне срочно вас привести.
— Почему вы бежите? Кто вам сказал, где я? Я не писарь у Пашича. — И он продолжал уходить тем же своим торопливым шагом. Пашич зовет его? Зачем? Двенадцать лет они разговаривают друг с другом только с парламентской трибуны. Чего он теперь хочет?
— Господин Катич, прошу вас… Остановитесь. Я должен проводить вас до его кабинета. Извините. Видно, очень прижало. Я понимаю, о чем вы думаете. Но поступили какие-то опасные телеграммы.