Леонид Зорин - Скверный глобус
Да, я нашел бы что ей сказать. Может быть, добавил два слова и о величии страны, об этом историческом бремени. Что толку? Она, как не раз это было, бросила бы, что лишь малые страны — нормальны. Великие — склонны к безумию.
И тут бы я вышел из себя, заголосил, затопал ногами. «Ну хорошо, — закричал бы я, — пусть наша огромность нас обрекает на изнурительную реальность. Что дальше? Что прикажешь нам делать? Избавиться от своих территорий? Кому-нибудь подарить их на память? На этой стезе мы уже преуспели. Дважды и трижды уже проделывали эту достойную операцию. С кровью, с насилием над собой. И что ж? Мы стали много счастливей, когда отсекли от себя, отрезали, выбросили, незнамо зачем, куски и части своей империи? Крест — значит крест. Крест несут, а не топчут. Такая судьба наша на земле».
Я мысленно вижу ее улыбку, я слышу высокий девчоночий голос: «Отлично. Несите бремя белых. Впрочем, теперь так не говорят. Другое время — другое бремя. Бремя обиженных и озлобленных. Бремя навеки забытых богом». Потом глаза в коричневых крапинках примут знакомое выражение этой печальной озабоченности. «Ты знаешь, в чем главная несправедливость? — произнесет она утомленно. — Судьба всех тех, кто жил, кто живет, кто будет жить, — тосковать и маяться. Мы не рождаемся для счастья». И тут наш спор иссякнет, истает, как это бывало не раз и не два.
Поток машин наконец слабеет. Большая часть уходит в Крылатское. Очередь, ненавистная очередь, рассасывается у меня на глазах. Как хороша пустая дорога. Мысль летит со скоростью света. Минуем поворот на бульвар.
Я усмехаюсь. Видимо, нужно родиться разночинцем, как я, чтоб так, до рвоты, не выносить любое подобие массовидности. Когда-то, в начале советской эры, в слиянии с толпой заключалась некая сладострастная жертвенность, почти мазохический восторг: «Отказываюсь от собственной сущности за радость стать частицей системы. Шайбочкой. Гаечкой. Вклиниться звенышком в общую единую цепь».
Сегодня индивиды трезвее. Не то чтобы поумнели — опомнились. Лесоповал подвергает сомнению очарование нумерации. И все же надо быть начеку. Шеф мне сумел внушить, что «общественность» — это не только интеллектуалы. Это еще и вчерашнее люмпенство, а может, и завтрашнее, кто знает. В конце концов, у многих есть шансы проснуться отстегнутыми людьми. Я должен следить за тем, как меняются их настроения — чтоб не зашкаливали. В пьесе, которую мы разыгрываем, именно действующих лиц не следует выпускать на сцену. Иррациональны и взрывчаты.
Шеф постоянно наготове, предпочитает ударить первым. Да, по натуре он боец, этого у него не отнимешь. Он не боится ввязаться в драку. Еще бы. Бархатистые люди не задерживаются на этих утесах.
Не задерживаются. «Я вас не задерживаю». Противно, когда получаешь хлыстом сразу по щеке и по заднице. Ну, хватит, довольно. Не будь психопатом. Возьми себя в руки. Все хорошо. Утренний взрыв — служебные будни. Чему нас учит брадатый гуру? Люди вступают между собой в производственные отношения. Так обстоит и в нашей конторе. У нас образцовое производство. Мы производим на свет директивы. Ничем от прочих не отличаемся.
Все хорошо, мой друг. Хо-ро-шо. Не так давно шеф пригласил, как он выразился, «разделить с ним ужин». Этакий подчеркнутый знак его благосклонности и доверия. Я сразу просек — он хочет создать непринужденную обстановку. «— Ваше здоровье. — Благодарю вас. Прежде всего ваше здоровье. Оно нам очень необходимо. — Нет, подождем говорить обо мне. Я хочу выпить сейчас за вас». Передо мною был человек, которого я видел нечасто. Мил, обаятелен, задушевен. Беседа журчала как ручеек.
Вдруг он сказал: «Я хотел вас спросить. Вы ведь трудились у…». В ту же секунду я понял, чье имя он назовет.
И угадал. Немного помедлив, он стал расспрашивать о Фарадее. Ему хотелось узнать мое мнение о главных свойствах его характера. «Возможно подробней, во всех деталях». По тембру обычно спокойного голоса, по сразу же побелевшим глазам я с ходу почуял, что он занервничал, воздух сгустился, потяжелел.
Естественно, я не подал вида, что чувствую перемену климата. Не педалируя и отстраненно я высказал свои впечатления. Я ничего не утаил, мои суждения были лестными для моего недавнего босса. Шеф слушал внимательно и терпеливо, только его стеклянные очи блестели, как арктический лед. Когда я закончил, он задумался, потом, усмехнувшись, проговорил: «Подумать только, какой монолит. Прямо кусок металла без трещинки». Я заметил, что уязвимое место есть у любого человека. При этом у всех — одно и то же. Шеф удивленно спросил: «Какое же?». Я горестно вздохнул: «Наше прошлое».
О, да! Я был настолько раскован, что даже посмел уронить это слово, уравнивающее слово «наше». Он выдержал долгую мутную паузу и вновь усмехнулся. Потом спросил: «Так прошлое не бывает безгрешным?». И тут я позволил себе позабавиться: «Нет, иногда, конечно, бывает. В редких случаях. У вас, у меня. Другие примеры мне неизвестны».
Он посмотрел на меня изучающе. Будто он пробовал на вкус эту циническую специю, которой я заправлял свое блюдо. Я чувствовал, что захожу далеко. Мой быстрый разум подсказывал мне, что в это мгновение он принимает некое важное решение.
Я понимал, что в последний раз держусь так свободно и безоглядно. Лестница осталась внизу. Мы находились совсем бок о бок. Рядышком. На одной вершине. Как шерпа Тенсинг и Эдмунд Хиллари на покоренном Эвересте. То были сладостные минуты. Мне предстояло о них забыть. И я забыл. Мы оба забыли.
Еще один закон бытия, который открывается с возрастом. Важно уметь не только помнить. Важно уметь хорошо забыть. Помнить же надо, что все хорошо. Мне хорошо, мне так хорошо, как мало кому на этом свете. Как одному из миллиона, даже из десяти миллионов — мне удалось сложить сюжет.
Мой ослепительный сюжет. Все получилось, и все сбылось. Меня окружают люди с достоинствами. Они энергичны и знают дело. Они заслуживают уважения. Хотя бы за то, что состоялись.
Нас кровно роднит то, что мы — реалисты и не боимся смотреть в упор на несочиненную жизнь. Мы даже готовы самих себя увидеть такими, какие мы есть, и не считаем это отвагой. Если мы в чем-то и виноваты, то разве в том, что явились на свет в благословенном двадцатом веке. На нас его каинова печать. Мы его дети. Что тут поделать.
Но мы устали от покаяний. Нет времени тосковать и маяться. Отмаливать чужие грехи. Мы труженики, и нам зачтется.
Лишь грустно, что утрачена молодость. Ее божественная тревога. Дурманный хмель ее вечеров. И постоянный поиск пристанища, чтоб очутиться вдвоем с любимой.
Была одна новогодняя ночь. Родные ушли, и мы остались одни на земле в опустевшем доме. Помню, стояли у подоконника, всматривались в студеное небо, и души жались одна к другой. Вот мы так близко, нет и зазора, два неприметных светлячка. Во тьме, готовой их погасить. В городе-крошке, в кромешном мире. Как страшно и просто в нем потеряться, и заодно — потерять друг друга.
И устрашившись этой угрозы, мы, как в пучину, нырнули в постель, не ведая, сумеем ли выплыть. И так мы любились в те пограничные, в те накренившиеся часы, когда начинался их новый счет, и всей своей грузной круглой громадой поворачивалась планета и поворачивалась судьба.
Потом ее легкая рука коснулась меня, и я сквозь дрему скорей догадался, чем услыхал: «Я убегаю. Вот-вот вернутся».
Стыд! Я заснул, устав от страсти. Мы расплели — с превеликим трудом — стянутые в узел тела. Шли, крепко обнявшись, давясь от хохота, по улицам, еще не проснувшимся, помолодевшим от тишины. И нехотя бледнело над нами небо новорожденного года.
Может быть, все-таки не она ждала сигнала на перекрестке? Неужто, оказавшись в Москве, она бы не сделала хоть попытки меня увидеть? Пусть ненадолго? Да нет, не сделала. Стоит лишь вспомнить те неуступчивые скулы. Однажды состоялся запрет. Она меня себе запретила.
Но если б и захотела — что толку? Адреса моего не достать, по телефону не дозвониться. Нет, ей и в голову не пришло. Давно мы живем и крутимся-кружимся на нестыкующихся спиралях.
На той, на которой я совершаю свое каждодневное вращение, действуют неколебимые правила. «Никто вас не держит. Вот бог, вот порог. Шагайте. Авек де ля мармо́ттэ». Возможно, кто-то другой, не я, не стал бы искать ему оправдания. Не пожалел бы, не снизошел к маленьким человеческим слабостям. Но то ведь другой, а я это я.
Шут с ним, не хочется думать о шефе, о странностях нашего с ним общения, о Фарадее, о тех подробностях, которые жужжат, как шмели, не то надо мною, не то во мне. Все, разумеется, хорошо, игра моя давно уже выиграна, вот только по известным мне правилам выигрыш дарует устойчивость, меж тем ее нет и не может быть. Так же, как нет ни общих ценностей, ни общей цены — все зыбко, качательно, с треском проваливаются стратегии, обрушиваются лестницы в небо и обессмысливаются все замыслы, когда их пробуют воплотить.