Дина Рубина - Синдром Петрушки
Петя молча стоял в полумраке прихожей и, не отрывая взгляда, смотрел на куклу в руках у Сильвы. За спиной у того, в приоткрытой дверной щели, словно просачиваясь из преисподней, курился морозный дым.
Никакой это был не фон Вакано. Это был не кто иной, как давным-давно украденный, оплаканный и полузабытый, но всю жизнь им разыскиваемый Корчмарь.
* * *Из аэропорта они, как обычно, доехали на автобусе до метро «Дейвицы», оттуда взяли такси, и когда спускались серпантином от Градчан, под Ходковыми Садами, на Малую Страну, Прага внизу возникла в новом нереальном обличье: Прага была в снегу, и вся вихрилась, вздымалась на ветру; все ее купола и шпили, высокие скаты черепичных крыш, все церковные шлемы и флюгера, все ее святые, мадонны и архангелы, тяжелые навесные фонари в кривых и тесных ущельях улиц — все таяло в стремительно синеющем морозном дыму.
Вальдштейнска — приехали, слава богу!
— Приехали, слава богу, — сказал он, расплачиваясь с таксистом, стараясь удержать в голосе ироническую улыбку, очень стараясь не смотреть на Лизу, не следить за ее лицом, шутить, шутить, затоптать тревогу…
— Карагёза поедем завтра забирать, да? — легко спросил он, взваливая оба рюкзака на плечи и даже не пытаясь помочь Лизе выбраться из такси, — чувствовал, насколько взрывоопасно сейчас любое прикосновение. — Устали, замерзли, намаялись…
Вот они, деревянные полукруглые ворота в каменной арке старого дома, а в них — маленькая калитка с прелестной, длинным листом изогнутой медной ручкой, привычно податливой под его рукой.
Над воротами, в традиционном лепном медальоне, наш покровитель — в любую погоду на цветущем лужку: черный барашек с печальным человечьим лицом.
Ну… с богом!
Он молча шагнул внутрь и пошел, не оглядываясь, под низким глубоким сводом темной арки, выходящей в замкнутый со всех сторон аквариум двора, где густым бестолковым роем метались пленные снежинки и где в углу темнела дверь их жилья, словно бы в ожидании, когда наконец ее отопрут эти молчаливые двое.
Возле двери он обернулся. Лиза стояла в арке двора, не двигаясь с места. Невозможное, невозможное лицо потерянного ребенка… Прав был доктор Горелик: рановато. Ради ее здоровья надо было еще ждать, еще терпеть, еще кормить своим сердцем ежеутреннюю бобылью тоску…
Он сглотнул комок в горле и крикнул ей:
— Девушка! Вы надолго там застряли? Здесь вам чаю нальют, алё!
Отпер дверь, оббивая от снега ботинки, и вошел, разом включая свет в коридоре, кухне-мастерской, в их крошечной спаленке и даже в ванной, даже в ванной, чтоб было светло и весело всюду. Эта квартира на первом этаже, в бывших конюшнях, вообще-то была сумрачной, поэтому он сразу же, когда въехали, добавил несколько электрических точек и вкрутил сильные лампочки.
Рюкзак он осторожно сгрузил в углу мастерской, возле шкафа. С рюкзаком надо было еще разобраться — потом, когда Лиза уснет. Надо еще понять — куда спрятать сокровенного идола, пока не появится возможность незаметно вынести его из дома. Надо вообще решить — должен ли тот воскреснуть. Надо, надо, надо… Главное, надо опять учиться тут жить вдвоем, среди множества марионеток, развешанных по стенам, среди множества кукол, меж которыми нет лишь одной.
О боже, да где ж она, где она там?! Торчит по-прежнему в арке? Стой, не рвись, дурак! Никуда не ходи, она появится. Там холодно, она замерзла, она сейчас появится. Вот опять же — ошибка: не попросил Тонду привезти Карагёза. Тот заласкался бы, лизал бы ей руки, стучал бы всюду своей деревяшкой — все ж веселее…
Быстро двигаясь, он набрал в чайник воды и включил его. Кинулся к холодильнику, вынул из морозилки хлеб, тут же опустил два кусочка в тостер. Так… что еще сохранилось в нашей пещере? Баночка с клубничным джемом, отлично, почти полная… масло… сыр… Желтый огурец и мятый помидор — к черту. Ах, у нас еще целых пять яиц, совсем забыл, это крупная удача. Сейчас подвергнем их всесожжению на сковороде.
Скрипнула входная дверь, и он перевел дух.
— Лиза! — позвал самым обыденным своим вечерним голосом. — Тебе яичницу или сварить?
Она молчала. Как была, в куртке, молча стояла на пороге мастерской, будто собиралась немедленно повернуться и уйти, и полубезумными лихорадочными глазами обшаривала стены, углы и поверхность стола, почти полностью заваленную материалами, коробками и инструментами, огромное зарешеченное окно — дверь во дворик, — словно там, снаружи, можно было спрятать…
И вдруг сорвалась с места, ринулась к шкафу, распахнула его и стала сметать на пол все, что было на полках. Оттуда вываливались папки с чертежами, какие-то заготовки масок из папье-маше, пластиковые коробки с гвоздочками… Все гремело, стучало, шлепалось, шелестело…
Несколько секунд она стояла посреди этого разгрома, потом, так же молча, летучим шорохом обежала весь дом, срывая покрывало с кровати, вытягивая и выворачивая старые чемоданы, выволакивая из кладовки и вытряхивая на пол пластиковые мешки со старыми тряпками.
Петя в это время сидел за столом в мастерской, опустив голову на сложенные руки.
Почему он каждый раз приходит в такое безнадежное отчаяние? И ни черта не рано, не рановато, и все твои таблетки, Борька, тут ни при чем. То же самое было и в прошлый раз. И с самого начала он мысленно готовился к этому разгрому. Вот в чем горькая ирония: единственное, чему не угрожает ее «парадный смотр», это его взрывоопасный рюкзак: она ведь считает, что знает каждую вещь в его утробе.
И вдруг погас свет.
И разом оглоушила их глубокая, полная зимних шорохов тишина, в которой она заметалась летучей мышью, натыкаясь на мебель, но по-прежнему не издавая ни звука.
Он вскочил и бросился туда, где она бесшумно билась, как бабочка в банке; они столкнулись в коридоре, она нырнула под его рукой, выскользнула в мастерскую… и там он нагнал ее, схватил, сорвал ненавистную куртку и стиснул, прижал Лизу к себе, запеленал собой…
— Ну что, ну что, ну что ты… — быстро зашептал он, — что ты… что ты…
Шепот его обрывался, возникал опять, замирал, затихая; почти бессмысленно, нежно, робко выстанывал он ей в ухо какие-то успокоительные междометия… и постепенно она затихла и перестала дрожать, приникла к нему, обвисла на его руках…
— Ее тут нет, — наконец прошептал он.
Никогда в жизни и никому — и даже себе — не признался бы он, что именно эти минуты — эти, а не сладкая боль первого после разлуки проникновения друг в друга, — были самыми горько-счастливыми в его жизни. Она — дома. Он привез ее, привез, она опять в его тисках.
Они стояли так бесконечно долго: слитный силуэт на фоне просторного окна, за елочной решеткой которого в медленной тишине летел стремительный снег, заваливая дворик…
Недалеко отсюда, с собора Святого Микулаша, гулко ахнул и потек, окатывая снежные крыши, округлый и густой колокольный бо-ом, потом замельтешили теноровые колокола тремя восходящими, как бы друг друга перегоняющими тень-тень-перетреньками.
И когда все умолкло, где-то в огромной пустоте оборвался и по водосточному желобу мягким шорохом прокатился снежный ком…
Его сердце в этой тишине стучало больно и сильно; светлые, даже в темноте, глаза смотрели туда, где на холодильнике угадывалась, прижатая двумя сувенирными магнитиками, старая фотография, еще черно-белая, а иначе сияние трех медноволосых голов на ней было бы нестерпимым: две сестры, младшая из которых — он теперь знал это — была воровкой, и младенец-Лиза между ними, толстощекая, важная и страшно забавная, ростом меньше, чем сидящий рядом с ней семейный идол, залог удачи: пузатый и пейсатый, в ермолке, в поддевке и в жилете, смеющийся в усы — Корчмарь.
Часть вторая
Глава четвертая
Первой куклой был отец, причем поломанной куклой: у всех пап были две руки, у Ромки — одна, точнее, одна с четвертинкой: когда жестикулировал — а свое легкое заикание он компенсировал жестикуляцией, — четвертинка тоже вступала в разговор, этакая группа поддержки левой.
До несчастья Ромка все свободное время проводил в бильярдных, поэтому рука сохранила пластичность и невероятную ловкость. Левой он подбрасывал луковицу, а остатком правой ловил ее где-то под мышкой — когда не бывал пьяным, само собой. А карты, карты! Как он сдавал их, тасовал и разбрасывал — двурукий позавидует! Огрызком правой мог размешивать, подвигать по столу… Аттракцион был жутковатым, но впечатляющим.
Он, между прочим, и плавал прекрасно: малой ручкой (Петя ненавидел слово «культя» и никогда его не произносил в отличие от издерганной и несдержанной на язык матери) загребал быстро-быстро, как маленьким моторчиком.
Но отец был и первым кукольником. Дело не в том, что он умел смастерить игрушку из пустяка — он умел ее оживить. Вынимал из кармана несвежий и просторный, как поле, носовой платок, расстилал его на приподнятом к подбородку колене, удивительно ловко скатывал в колбаску и, придерживая то четвертинкой руки, то подбородком, то носом, ловко вытаскивал, завязывал концы. С одной стороны получался хвост, с другой — два круглых ушка.