Мо Янь - Большая грудь, широкий зад
— Эй, — повернулся Сыма Лян к актрисе, — у тебя осталось доказательство, нет?
Та вырвала руку и, закрыв лицо, зашагала к двери. Двигалась она на своих длинных ногах очень проворно, совсем не как беременная. Сыма Лян провожал её хитрой улыбкой.
Когда он вернулся в свой люкс, Ша Цзаохуа поджидала его, сидя на подоконнике в чём мать родила.
— Ну что, признаёшь, что я девственница, или нет? — безразлично спросила она.
— Прекратила бы ты свой дурацкий цирк, сестрица! — не выдержал Сыма Лян. — Я в жизни перевидал женщин во сколько, и ты хочешь меня провести? Да если бы я хотел жениться, неужели имело бы значение, девственница ты или нет?
От пронзительного вопля Ша Цзаохуа его бросило в холодный пот. Она возопила так, что внутри у него всё перевернулось, а от синего блеска в её глазах перехватило дыхание, как от ядовитого газа. Он инстинктивно рванулся к ней. Но она подалась телом назад, и перед ним мелькнули лишь её красные пятки.
— Видишь, дядюшка, к чему это привело? — вздохнул Сыма Лян. — Если прыгну из этого окна, точно буду недостоин имени сына Сыма Ку. И если не прыгну — тоже. Как быть, скажи.
Я стоял не в силах вымолвить ни слова.
Сыма Лян схватил цветастый зонтик от солнца, оставленный в номере кем-то из женщин:
— Дядюшка, позаботься обо мне, коль помру. А не помру — значит, жить мне вечно.
Он раскрыл зонтик и со словами: «Эх-ма, была не была» — сиганул вниз и стал стремительно падать, как созревший плод с листком.
С помутившимся от страха взором я высунулся наполовину из окна и закричал:
— Сыма Лян!.. Малян…
Но Сыма Ляну было не до меня. Он падал, вцепившись в зонтик, и от этого зрелища просто дух захватывало. Внизу, задрав головы, за ним следили случайные прохожие. В небе было полно голубей, и они роняли помёт прямо в разинутые рты. Тело бедняги Ша Цзаохуа распласталось на бетоне трупиком маленькой собачонки. Сыма Лян упал на раскидистую крону платана, зонтик, словно большой цветок, скользнул по веткам, и Сыма Лян приземлился на аккуратно подстриженные, как усы Сталина, вечнозелёные кусты — они разошлись в стороны брызгами зелёного ила. Толпа зевак с криками ринулась к нему. Сыма Лян выбрался из кустов как ни в чём не бывало, отряхнулся, похлопав себя по заду, задрал голову вверх и помахал рукой. Лицо у него напоминало цветной витраж в церкви, когда мы ходили туда детьми.
— Малян!.. — сдавленно крикнул я.
Сыма Лян пробрался через толпу к главному входу, подозвал такси и нырнул в него. За ним неуклюже устремился бой в красном. Такси обдало всех чёрным выхлопом и, ловко маневрируя, влилось в поток машин на главной улице.
Я выпрямился и глубоко вздохнул, словно пробудившись от долгого сна. Внизу, залитые солнечным светом, раскинулись необозримые торговые ряды Даланя — хмельные, разомлевшие, наполняющие надеждой и расставляющие ловушки лабиринты магазинов и лавок. На краю города ярко отливала золотом матушкина семиярусная пагода.
— Отведи меня в церковь, сынок, — слабым голосом проговорила матушка. Она уже еле видела, да и то лишь левым глазом. — В последний раз…
Взвалив её на спину, я целых пять часов тащился, петляя по закоулкам, пока за общежитием труппы маоцян, где земля покраснела от выбросов с фабрики химических красителей, не нашёл недавно отстроенную заново церковь.
Втиснутая в остатки участка, который она занимала раньше, церковь утратила былое величие, опростилась. Весь переулок перед ней был заставлен велосипедами, обмотанными разноцветным пластиком. У ворот сидела приветливая пожилая женщина со скуластым лицом. Она походила и на билетёршу, и на тайного агента, добросовестно исполняющего свои обязанности. Приветливо кивнув, она позволила нам войти.
Во дворе полно народу, в самой церкви ещё больше. Дряхленький священник неразборчиво бубнит проповедь. Падающий на высокую кафедру луч света высвечивает его руки, высохшие, словно препараты, прошедшие спецобработку. Среди прихожан и пожилые, и дети, но больше всего молодых женщин. Сидя на маленьких скамеечках, они делают пометки в открытых томиках Библии. Какая-то старушка узнала матушку и нашла нам пару мест на скамье у стены. Над головой раскинула ветви старая софора, усыпанная цветами, словно благодатным снегом, в нос бьёт удушливый аромат. С большой ветки свешивается, разнося окрест слова священника, старенький динамик. Он шуршит и шипит, и непонятно, то ли священник говорит с придыханием, то ли динамик такой ветхий. Мы сидим тихо и слушаем. Голос с хрипотцой, и я, не видя лица священника, почему-то представляю, что в уголках рта у него скапливается белая слюна.
— Люди и братия, с ближними держитесь по-доброму, не усматривайте в них врагов ваших. Ибо, как учил Господь, если найдёшь вола врага твоего, или осла его, заблудившегося — приведи его к нему. Если увидишь осла врага твоего упавшим под ношей своею, то не оставляй его: развьючь вместе с ним.[261]
— Люди и братия, не ублажайте утробу свою, ибо, как учил Господь, не следует вкушать орла, грифа и морского орла, коршуна, и сокола с породою его, всякого ворона с породою его, страуса, совы, чайки, и ястреба с породою его, филина, рыболова и ибиса, лебедя, пеликана и сипа, цапли, зуя с породою его, удода и нетопыря.[262] Сие супротив установлений веры и уже влечёт кару.
— Люди и братия, будьте сдержанны. Ибо, как учил Господь: кто ударит тебя в левую щёку, обрати к нему и правую.[263] Перед лицом любой несправедливости не сетуйте. Если выпали страдания, значит, судьба такая. Даже если мучает голод, изъязвляют болезни, всё равно не след роптать. В этой жизнь страдаешь, в будущей блаженство обретаешь. Стиснуть зубы и жить дальше. Господь Иисус самоубийц не жалует, их душам не будет искупления.
— Люди и братия, не гонитесь за богатством, богатство аки тигр, вырастивший тигра от него и пострадает.
— Люди и братия, не вожделейте женщину. Женщина — нож вострый, до костей сдирающий; всякий, кто её взалкает, как ножом, себя до костей обдерёт.
— Люди и братия, живите в страхе Божием, не забывайте о потопе, об огне небесном. Во всякий час поминайте святое и славное имя Иеговы. Эммануил,[264] аминь!
— Аминь! — хором откликается паства, и глаза женщин увлажняются слезами.
Звучит дребезжащий орган. Вступает хор, прихожане подхватывают. Те, кто может петь, поют, остальные подтягивают: «Наступит день Господень, придёт в час неведомый, но придёт. И пробьёт тот час, и отделятся праведные от грешных. Готов ли ты к тому, что придёт день сей? Готов ли встретить великий день суда? Готов иль нет, наступит день сей. Аминь!»
Служба закончилась. Прихожане убрали свои Библии, некоторые встали, позёвывая и потягиваясь, другие остались сидеть, что-то бормоча вполголоса. Заросший щетиной молодец с шапкой густых волос, зажав в зубах окурок, поставил ногу на скамью и, наклонившись, счищает с туфли грязь десятиюаневой купюрой. За его рукой заворожённо следит старик, по виду нищий. Красивая молодая женщина сунула Библию в изящную вышитую сумочку и одновременно глянула на золотые часы на белой, как корень лотоса, руке. Волосы до плеч, ярко-красные губы, на пальце кольцо с бриллиантом. Широкоплечий военный с лицом простака, скатав стоюаневую бумажку, суёт её в зелёный ящичек для пожертвований. На стене мелом написано: «Эммануил». Сидящая в уголке у стеньг на половинке кирпича старуха с горестным выражением лица открыла котомку из синей дерюги, вытащила тонкий, как рисовая бумага, блин и принялась с чавканьем жевать. Из репетиционного зала труппы маоцян доносятся пассажи пробующих голос актрис: «И-и… A-а… В шестом подлунном месяце, в палящий летний зной… спешат верхом две девицы дорогою прямой… И-а-а…» Голозадый пацанёнок мочится на муравейник, заливая входы и выходы, — муравьи явно на грани катастрофы. Женщина средних лет ругает его, угрожая отрезать писюльку; мальчик, оторопев, глядит на неё снизу вверх. Сгорбленный мужчина в очках, волоча непослушные ноги, направляется к женщине, кормящей ребёнка грудью. На лбу у неё грязный пластырь, на волосах запеклась кровь. На рваной мешковине сидит старик, выставив ноги в гноящихся язвах, над ними роятся зелёные мухи. На его костлявой коленке пристроился дятел. Быстро работая клювом, он выклёвывает из раны маленьких белых червячков. Старик, щурясь на солнце, безостановочно шевелит губами, словно произносит тайное заклинание. На широкой улице за церковью гремят громкоговорители: «Хочешь жить счастливо — меньше рожай детей, больше сажай деревьев. Одна семья — один ребёнок. После рождения второго ребёнка стерилизация обязательна. Стерилизация женщин приветствуется. Уклоняющихся ждёт штраф в размере пяти тысяч восьмисот юаней». Это проехала агитационная машина, идёт кампания по регулированию рождаемости. А вот под грохот гонгов и барабанов, поднимая тучи пыли, приближается труппа янгэ — танца посадки риса — с винзавода. Эта компания — восемьдесят молодцов в жёлтой крестьянской одежде и жёлтых головных повязках и восемьдесят здоровенных девиц в красных шёлковых рубашках — уже несколько лет болтается по Даланю, заглядывая во все уголки. Их одежда насквозь пропиталась винными парами, даже отсырела. От них несёт перегаром, и янгэ у них получается какой-то пьяный. Барабанщики вырядились героями-храбрецами древности, но барабанный бой у них тоже не совсем тверёзый. Барабаны и гонги — это проникшее сюда проявление мирского — привлекают внимание находящихся во дворе церкви: одни поднимают глаза, другие опускают головы в задумчивости, кто-то отрешённо уставился в пустоту. Стальное распятие в рыжих потёках ржавчины, будто сам таинственный лик Христа то показывается, то скрывается в клубах пыли. Во двор с плачем входит женщина средних лет в трауре. Глаза опухли от слёз, остались лишь две чёрные щёлочки. Плачет она очень мелодично, похоже на печальные народные напевы японцев. В руке у неё зеленоватый посох из ивы, просторное траурное платье замызгано. За ней, поджав хвост, робко трусит тощая собачонка. Рухнув на колени перед образом Христа в терновом венце, женщина громко молит: «Господи, матушка моя преставилась, спаси её для Царствия Небесного, не допускай в ад…» Иисус взирает на неё с жалостью и печалью. Со лба у него жемчужинкой скатывается капля крови. В ворота будто в смущении заглядывают трое полицейских. Негромко перебросившись парой фраз, они осторожно входят во двор. Молодец, протиравший туфлю банкнотой, тут же вскакивает, пепельно-бледное лицо покрывается потом. Похоже, он хочет удрать, но полицейские, рассредоточившись, уже отрезали ему путь к отступлению. Он поворачивается и бросается к кирпичной стене. Добегает, подпрыгивает и повисает, ухватившись за поросший жиденькой травкой верх стены и колотя ногами по её скользкой поверхности. Полицейские коршунами накидываются на него, хватают за ноги, стягивают вниз и укладывают на землю. Сверкнувшие наручники замыкаются на запястьях, его поднимают и ведут прочь. Пол-лица у него в пыли, он сплёвывает сгустки крови. Во двор проскальзывает парнишка с ящиком-холодильником за спиной и писклявым голоском кричит: «Мороженое! Мороженое! Сливочное мороженое!» Лопоухий, круглоголовый, лоб в морщинах, огромные глаза светятся не по возрасту безнадёжным светом, а два передних зуба выступают, как у кролика. Ящик тяжёлый, напряжённо вытянутая под ним тонкая шея кажется ещё тоньше. Из-под рваной майки торчат рёбра, ноги под широченными трусами как тростинки, все голени в чирьях. Старые туфли велики и шлёпают при ходьбе. Никто мороженого не покупает, и он, расстроенный, уходит. Я бросил взгляд на его страдальческую фигуру, и душа заныла. Но в карманах ни фэня. А он шагает по переулку, звонко напевая что-то под нос, и, похоже, ничуть не печалится, как я себе вообразил.