Аврахам Суцкевер - Зеленый аквариум
Пока дворнику нашего небольшого глинистого двора, похожего на вспаханное кладбище, не взбрела дурь в голову. Он схватил широкий топор, которым порой забивал свиней в раздувшейся крапиве у забора, и, зловеще размахнувшись, подсек многолетнюю вишню у самых тугосплетенных медных корней.
С тех пор голубка больше меня не навещала. Не приносила первый луч солнца в полированном клювике. Ведь и голуби, как люди, ищут где-нибудь опоры-если не на земле, то в воздухе.
Но себе самому дворник навредил не меньше. Одновременно со старой вишней он подрубил и свои собственные сто лет, которые таскал в сейфе своего костлявого горба: вместе с ветвистой жертвой он повалился и сам, с могучим топором в руке, повалился на стонущие корни и уже не встал. Ни живым, ни мертвым.
Но это уже особая история.
2Легка на помине! Моя бумажная птица уже тут как тут. Ее тупой клюв за стеклянной дверью балкона на третьем этаже разрывает нежные нити сетей моего сна. В прорванную сеть проваливаются картины и символы, выловленные в ночи моею разыгравшейся второй душой, молодой и созидательной лишь в часы моего сна. Теперь она задремлет, и власть над всеми моими действиями переймет другая душа: реальная, повседневная.
Я вижу сквозь ресницы, словно сквозь пелену дождя: из прорванной сети вытекают все плененные мною сокровища и с гулким всплеском проваливаются в мрачную пропасть.
Тихонько отворяю дверь балкона и вношу бумажную птицу в свою спальню.
Я еще успеваю разглядеть там, внизу, на пустой улице разносчика газет в кожаной кепочке. Того самого, который всякий раз так искусно закидывает на мой балкон газету, перевязанную красным шнурком. Я поражаюсь точности его броска. И уверен, что если бы я жил на тысячном этаже, то и тогда парень в кожаной кепочке одним волшебным взмахом добросил бы до меня газету, которая у него превращается в трепетную птицу.
Я стал суеверным: если она, не приведи Господь, не сразу попадет на балкон и ему придется бросать ее вторично — случится беда…
Я высвобождаю птицу из пут и снова ложусь в кровать — накормить свои глаза добрыми вестями со всего света.
3Человек на Луне? Да простит меня человек этот вкупе с Луной: я не поражен. Я сам уже был и дальше, и выше, и не моя вина, что газеты не сообщали об этом. Никто не знает, что я марсианин, уже побывавший на Марсе. Иди кричи: «Я — Соломон», когда имя твое Аврахам. А что касается политики, решений и деклараций властителей мира — я буквально стыжусь напечатанных слов: ведь их отливают из свинца против их воли. Что правдивее слова? Разве что один Бог. А здесь? Да не покарает слово меня: на бумаге оно сразу же становится ложью.
Правдивы только некрологи. Эти черные рамки. Снова погиб восемнадцатилетний — —
Я уже хочу оторваться от газеты. Когда совесть выставит рожки из раковины своей, станет горько. Мне будет не в радость долгий летний день, и вечернее свидание кончится провалом. Но именно в тот миг. когда я собрался отшвырнуть газету, меня задела коротенькая хроникальная заметка на последней странице:
«ЗАБАСТОВКА МОГИЛЬЩИКОВ.
По поступившим сообщениям, могильщики городского кладбища объявили забастовку. Их требования еще не ясны. Ясно лишь одно: сегодня покойников хоронить не будут».
Мой день, мой новый, вымечтанный день становится кверху тормашками. Меня вздымает безумная потусторонняя сила, точно хохот скелетов. Я уже сегодня не смогу работать. Свидание похоронено. Пойду, пожалуй, посмотрю и послушаю, как бастует могильщики.
4Ворота кладбища распахнуты с поклоном, точно приглашают к танцу. Тем лучше, можно приблизиться, можно войти. Но только живым. Мертвым вход воспрещен, точно малолетним на эротический фильм.
Я по-мазохистски безжалостно ущипнул себя, чтобы ощутить свое существование, и острое эхо боли подтвердило, что я отношусь к живым. От боли расходятся вибрирующие круги ассоциаций: я вспоминаю рыжеволосого ребе Ицика-Мишаэля. Как-то, когда тот задремал за пюпитром, я шутки ради приклеил его бороду гуммиарабиком к Гемаре[22]. Пока он отдирал бороду от книги, он не издал ни звука. Редко мой ребе так доброжелательно улыбался. Но он тотчас же унюхал виновного. Клещами своих прокуренных пальцев он ухватил меня за щеку. И вместе со сладостной мукой в меня на долгие годы внедрился его жгучего табака.
Ха, кого я вижу? Его, моего ребе: ни капли не постарел. То же лицо, что и полвека тому назад, обрамленное бородой и пейсами, точно вязанкой лука. Только там, где борода, свисает прозрачная луковая шелуха. Да еще шляпа стала старше, а поля ее — шире.
Родненькие мои, как такое возможно? Ведь я сам провожал его гроб на кладбище в Иерусалиме-Литовском![23] Просил прощения за приклеенную бороду. Я даже помню коня в похоронной упряжке, торжественно наряженного в черный конский фрак. Из двух дыр торчали подвижные уши, а в две другие глядели льдисто-черные зрачки. Я также помню хриплый скрежет колес. Их спицы проворачивались тихонько, вперед-назад, и мне казалось, что это стрелки каких-то загробных часов. Сеющийся снег предшествовал черному коню, и снег этот был душой моего ребе.
Так он что, восстал из мертвых в стране праотцев? Здесь Ицик-Мишаэль — глава поминальщиков. Вокруг него кольцом, наподобие упавшего колеса катафалка, стоят могильщики. Каждый с лопатой на плече, как с винтовкой. Он зажигательно подзадоривает их на каком-то странном языке.
В кучке нищих у главной аллеи я примечаю фигуру сидящего, подобную скульптуре Родена «Мыслитель». Но почему-то никто не догадывается восхищаться им. Я подаю ему монету и спрашиваю:
— Вон тот, что проповедует могильщикам, — быть может, вы знаете его имя?
Бронзовое лицо роденовского «Мыслителя» пробуждается от летаргии:
— Реб Юлиш, могильщик реб Юлиш.
— Простите, а не знаете ли вы также, откуда он родом?
— Конечно, знаю, из Мункачей.
Я продолжаю допытываться:
— А на каком языке говорит он с ними? Хоть бы слово я понял!
По лбу «Мыслителя» пробежали темно-бронзовые морщины:
— На языке могильщиков, миленький. Это невнятица, смесь иврита, идиш, арабского и арамейского. Могильщики не родились на этом кладбище. Здесь рождаются только покойники. А могильщики, миленький, они сбежались сюда со всего земного шара. Из Польши. Йемена, Венгрии, с Атласских гор и с Самбатиона[24].
Роденовский «Мыслитель» опускает свою тяжелую голову и застывает в молчании. Я возвращаюсь к кольцу лопат и до боли в ушах настраиваю слух на речь реб Юлиша. Терпение, выдержка, а там и пробудившаяся давняя интуиция помогают мне уловить его летящие иероглифы:
— Господа, воды подступили к горлу. Нет выбора, говорю я вам. Понятно? Забастовка — это много больше, чем забастовка, понятно? Хозяева, говоря между нами, уступят и поднимут. Будем толковать от меньшего к большему: чем мы ниже пекарей? Как нельзя жить без сдобы, так нельзя жить, господа, и без гроба, — шутовски срифмовал он.
И пока он распаляется и вещает, над его широким мясистым носом вдруг повисает неожиданно примчавшаяся на кладбище одна-единственная стеклянистая прозрачно-зеленая саранча, эдакий вибрирующий напильник. Мне приходит на ум, что эта саранча ~ тайный гонец тысячеглазого ангела. Она доставляет реб Юлишу инструкции, как проводить забастовку.
Как я и предчувствовал, эта единственная саранча была только лазутчиком. Вслед за нею тлеющее облако пожирает солнце вместе с его побочными детьми — тенями. Голубой огромный летний день рассыпается в прах, как при солнечном затмении. Полчища саранчи нападают на деревья, на надгробья, я слышу, как они гложут в голодном неистовстве. Воздух зноен. Едва продохнуть. Как долго, Отче мой, будет длиться здесь эта война между Гогом и Магогом?[25] Но я слышу, как во мне кто-то шепчет, что времени на кладбище не существует. Только глупые дети человеческие по другую сторону предела тешат и обманывают себя часиками. До них вовсе не доходит, что внутри часов, в пружинках, спрятан Ангел смерти и из минуты в минуту режет их ножеподобными стрелками: тик-так, хик-хек…
Я даже даю себя увлечь невероятной мыслью, что, будь я королем этого государства, я издал бы указ выбросить в море все часы в стране вместе с Ангелами смерти. И тут, при этих думах, саранча вздымается с кладбища, точно пыльная буря в пустыне Цин, и летний день проясняет своей сапфирной голубизной, что все происходившее здесь только что — не более как игра фантазии.
Лишь где-то вдали, на западе, на шее горизонта, еще можно обнаружить след воображения, его тонкую царапинку.
Где реб Юлиш? Где могильщики? А где им быть? Они здесь. Время говорить, и время молчать. Время голодать, и время есть. Вот они и сидят на свежем земляном холмике и закусывают. Кто обдирает селедку, а кто хлебает из кринки простоквашу. Тем временем к ним присоединяются две еврейки. Обе в белых халатах и в белых, скрывающих волосы кепках — до самых бровей. Халаты унизаны иголками. В некоторых болтаются белые нитки, точно червячки. Это хозяйки домика для обмываний.