Ален Боске - Русская мать
Оказалось, занятия изящным искусством не хуже, если не лучше, мечтаний о любимом чаде. Мечтания, конечно, остались, но жила ты не только ими. Правда, иногда, всплакнув, уверяла, что только ими, но я видел - говоришь ты это для красного словца. И радовался, что ты так поумнела, что увлеклась новым искусством. Хотя тоже - с опозданием на полстолетия. И были вы с отцом безумно трогательны: две старые калоши вдруг захотели идти в ногу с веком. Отец променял Толстого на Сартра, Гауптмана на Музиля, Киплинга на Оруэлла. А ты, еще пуще, влюбилась в Эллингтона и Пуленка. Конечно, влиял на тебя и учитель твой, Архипенко. И после обеда ты не ходила больше к кумушкам почесать язык и всплакнуть о русском прошлом, но отправлялась в галереи на Мэдисон-авеню, в Уитни или Музей современного искусства. К тому же в кафе в парке между 5-й и 6-й авеню был потрясающе вкусный горячий шоколад. И хоть знала ты обо всем несколько поверхностно, восторгалась и ненавидела не меньше моего. Достойно спорила со мной, хваля Бранкузи, Клее, Сера. Чутье тебя не подводило. Морщилась ты, что у Шагала душа бакалейщика, а Матисс подменяет красоту красивостью. А в скульптуре ты оказалась совсем тонка, иногда и профессиональна. О Цадкине говорила не в бровь, а в глаз, и ругала за литературность, а о Липшице сказала, что он плохо кончит, потому что занимается религиозной и ритуальной скульптурой и идет на поводу у богатых заказчиков. Гонсалеса ты открыла только что и носилась с ним как с писаной торбой.
Вы с отцом подхлестывали друг друга. Он к тебе - со своей "открытой Америкой", ты к нему - со своей. Результат вашего культобмена подчас интересные заявления. Ты терпеть не можешь героев-невротиков, согласилась прочесть тридцать страниц Кафки и объявила, что он псих и выродок. У отца свои откровения. Счел, что абстрактное искусство - месть архитекторов-неудачников. Сюрреалистические образы он попытался понять, растолковать, объяснить - и не смог, но поносить Дали и Макса Эрнста не стал, а сказал только, что стар для всего этого и что у каждого поколения свои понятия о морали, и новые отрицают старые. Получилась из вас чета милых стариков с благородными сединами, хорошими манерами, поклонами-реверансами, которые лет тридцать назад сами вы сочли бы фальшью. И в чем вас упрекать? Только в том, что Штаты для вас - потемки, что ваш английский через пень колоду - смесь французского с нижегородским, что ваш любимый мирок - с 100-й до 34-й улицы и с 10-й до 2-й авеню, а шаг за пределы - уже авантюра, что раз в год друзья вывозят вас в Лонг-Бич и за полтора часа в машине вы якобы успеваете расчухать страну. Блажен, думал я, кто верует. Порой я завидовал вам. Блаженства вашего не могли нарушить даже легкие хвори со старческой немощью. Вот когда я пожалел, что уже не свет я твой в окошке, но ведь поделом мне! Сам к тому руку приложил, бросил тебя, стал парижанином до мозга костей, этаким проевропейцем-антиамериканцем. Ты смирилась и изменилась.
Отцово влияние победило. На старости лет он твердо решил выйти из своей старческой скорлупы. Он еще по-прежнему работал, но без надрыва, в день часа четыре. Этим вы и кормились. К тому ж получали пенсию и социальную надбавку, но деньгами не сорили, так что о куске хлеба уже не беспокоились. Тридцать с лишним лет ты пыталась осчастливить сына помимо его воли в угоду своей. Наконец поняла. Твое счастье - это твое счастье. А вот мое счастье - это мое счастье. Я жажду быть знаменитым, сильным и, главное, самобытным, торжествовать над собой ежедневно и над врагом, чтоб уважал еженедельно, превзойти лучших поэтов, чтоб презреть их и с лощеным цинизмом почить на лаврах. Нет-нет, это не твое счастье. Тебе скорей ближе счастье отца. Отцовы идеалы юношеские, поблекшие, но милые. Отец вышел из спячки, житейской, пошлой, беспросветной. Большим поэтом, ты знала, он не был. Но теперь ему захотелось написать пару статей о русском языке, прочесть тройку лекций о прозаизмах в "Евгении Онегине", обсудить с собратьями проблему неправдоподобия в "Войне и мире", принять у себя поэтов, уехавших из СССР, выразить им сочувствие - не политическое, а просто сочувствие. Отныне Александр Биск заходил в русские книжные лавки, собирал слушателей, общался с университетскими. Ему потребовалась помощь секретарская и зачастую психологическая. Ты стала помощницей: хорошей секретаршей и по временам хорошим психологом. Вы объявили: ваш девиз непредвзятость, вы ни левые, ни правые, вы - объективные. Ты знала, как поступать объективно, и однажды отсоветовала отцу участвовать в чеховском круглом столе, потому что там выступал Керенский: хватит гражданских войн!
До меня дорасти ты не стремилась: ты мне мать, и, значит, для меня как бы священная корова, так ты считала. Но для отца ты старалась. И коль скоро он, пусть скромный, литератор, ты тоже не будешь простой домохозяйкой. Скульптура подвернулась как нельзя кстати. Зауважали вас мои сверстники-интеллектуалы. Я даже рот разинул от удивления: вы - настоящие пророки в своем отечестве! А если находился Фома неверующий, в разговоре с ним вы ничтоже сумняшеся именовали друг друга "моя жена скульптор" и "мой муж поэт". Если удивлялись слишком, ты поправлялась, пояснив: "Бывший поэт". Как бы напрашивалась на возражение: "Что вы, что вы, поэт всегда поэт". Обо мне ты и думать забыла. Пускала всем пыль в глаза. Впрочем, эта пыль прекрасно и мило защищала ваш иллюзорный мирок от мира реального. К реальности возвращал тебя отец. С несвойственным ему пафосом он восклицал перед чужаками: "Но истинный артист и творец в нашей семье - сын! Вот, посмотрите-ка, его книги: целых пятнадцать!"
Я занялся делом довольно подрывным: однажды на занятии стал объяснять двадцати пяти студентам в джинсах и лыжных ботинках сравнительные достоинства знаменитого, так сказать, мирского пророка Камю и ничем не знаменитого Чорана. Приготовился прочесть им чорановские афоризмы и заранее предвкушал силу впечатления, пусть отрицательного. Тут меня позвали к телефону - звонок из Нью-Йорка, очень срочно. Звонил отец, голос плохо скрывал волнение. Ты в больнице, днем операция. Я извинился перед студентами и улетел первым рейсом. Два часа спустя я сидел у твоей койки. Из ноздрей у тебя выходили две красные трубочки. Ты вращала глазами и мигала, не имея возможности говорить. Я коснулся губами твоего лба, ты искривила губы в улыбке. У хирурга нашел я отца: он был бледен и казался совсем стариком. Хирург походил вокруг да около, потом перешел к делу: четыре года назад у тебя плохо зарубцевалась язва; ткани разошлись, требуется соединить, необходимы чудеса хирургического искусства; операция продлится четыре часа. Отцу, явно переживавшему, он больше ничего не сказал, и я с глазу на глаз спросил его, каковы твои шансы. Он помолчал, но, понимая, что общими словами не отделаться, прямо ответил: учитывая твой возраст, - один к двум. Я из этого вывел, что меньше: один к четырем или к пяти. Отец хотел просидеть в больнице всю операцию - насилу уговорил его сходить со мной поесть и в кино. Но лангусты и старый фильм с Габеном, оказалось, связывают лучше, чем вздохи и словеса.
Чуть позже в больнице нам сказали, что операция еще не закончена, но все идет хорошо. Я заночевал у вас на диване, чтобы не оставлять отца одного. Он был мне благодарен. Наутро нам объявили, что с тобой все в порядке. Не в порядке, правда, сердце, и сердечные приступы, удушье и слабость до конца дней тебе обеспечены. В общем, операция состарила тебя лет по крайней мере на десять. В больнице, пока не встала на ноги, провела ты еще неделю. Затем, решил отец, - поедешь в Лонг-Бич, где бывали вы каждое лето. Зимой там тепло и тихо, открыты только две дорогие гостиницы, выбрать просто. А меня ждал Бостон, но в эти дни я хотел побыть с тобой. Нашим спорам-ссорам пришел конец. Ты, как всегда в трудный час, стала остра и тонка. В палате рассказала мне об отце, о переменах в нем. К ремеслу своему он стал относиться философски: маркой больше, маркой меньше, купил клиент, нет - велика важность! Ты открыла мне тайну: отец нашел свои старые переводы любимого им в юности Рильке, теперь вот сделал новые и, войдя во вкус, написал свое. И тут же упрекнула меня: я, мол, всегда считал отца в литературе временным человеком, говорил, что для настоящего писателя ему не хватает ни умственной, ни душевной отваги. И был я, оказывается, не прав. Стала доказывать, но тут голос тебе изменил. Пришла медсестра и велела целый час лежать спокойно. Ты говорила с великой мукой, словно объявляла свою последнюю волю.
Отец, конечно, от жизни отстал, но он так мало видел радости. Революция в 17-м, ссылка в 19-м, бегство из Бельгии в 40-м, житье в непонятной Америке... Я сказал: не трать силы на слова, я и так это знаю. Ты попросила стакан воды и еще одну подушку. Чуть позже тебе принесли куриный бульон, ты сказала - необыкновенно вкусно. Хирург похвалил тебя за высокий боевой дух. Заверил, что через пару дней ты и думать забудешь об операции. И ты продолжила речь. Отец - типичный представитель своего поколения. Да, своего, конечно, не твоего же! А уж время, разумеется, все поставит на свои места и покажет, кто из вас прав. Часто оказывается все наоборот. Ты с таким жаром защищала отца, что лучше адвоката и не надо. Но потом вдруг забыла, о чем говорила, стала просто больной старухой и сказала, что трудно дышать. Того и гляди, потеряешь сознание. Медсестра просила меня уйти и до утра не появляться. Утром я принес фиалки, положил тебе на одеяло. О вчерашнем не было и речи. Вспоминала какую-то чепуху. А сама выспрашивала глазами, и, втроем с медсестрой и хирургом, мы с трудом втолковали тебе, словами и рисунками, какая была операция. Ты скептически молчала, а мне, как бы вскользь, слишком спокойно сказала: это рак, бабушка тоже от него умерла, а мы все из жалости, и совершенно напрасно, сговорились молчать. И вдруг опять ни с того ни с сего сменила пластинку. Отец, стало быть, тебе важней. Слово за слово, вернулась к защитительной речи. Отец прочел тебе стихи. По-твоему, они божественны. Их надо напечатать, ему будет приятно и даже, мол, полезно для здоровья, что кстати, ведь он только-только начал жить, перед тем пустив псу под хвост сорок лет. Стало быть, моя задача вернуться в Париж, выждать полгодика, чтоб ничего не заподозрил, и написать ему. Написать надо, что русские парижане образованней и тоньше русских ньюйоркцев и они его поклонники. Даже прибавить, что и писатели из России, проездом бывшие в Париже, о нем спрашивали: помнят его по авангарду времен Бабеля и Ахматовой, а молодежь, напишу, сейчас открывает для себя эти годы и его стихами увлечена особенно. И должен я непременно подготовить один-два сборника отцовых стихов и переводов, и, если надо, ты готова издать их за свой счет. Я поступился принципом не кривить душой и дал слово все исполнить.