Ганс Леберт - Волчья шкура
В ту пору его жизнь (жизнь, теперь протекавшая между пальцев) была в постоянной опасности. Временами он испытывал страх, ибо от неизмеримых глубин, от пастей хищных рыб его отделяли лишь доски корабля. Но — странное дело! — в этом страхе, в этом сознании неотступной опасности он чувствовал себя увереннее, спокойнее и надежнее, чем ныне «на пенсии», «дома», где он был чужаком, чем в этом безопасном, но таком безнадежном странствовании по ставшему глиной морю, что называлось родиной.
Иной раз в ветре матрос слышал голос, и тогда ему казалось, что он, нимало к тому не подготовленный (с лицом, поросшим щетиной недельной давности), стоит перед призовым судом.
— Штурман, — допрашивал голос, — почему ты посадил на мель свое судно?
Он:
— Не знаю. Наверно, мы шли неправильным курсом. Или карты врали? Или компас был не в порядке? Не знаю! А может быть, я нарочно сел на мель. Война. Жестокость. Трупы. Я устал. Я больше не хотел…
— А теперь ты доволен?
— Да.
— Счастлив?
— Нет.
— Значит, несчастлив?
— Тоже нет.
— А как же?
— Да никак.
— Так чего же ты еще ждешь? — спросил голос.
Он отошел от окна обратно в полумрак низенькой комнаты, а за его спиной, казалось, прошелестели крылья, словно чайка улетела прочь. Остались стены, мебель, осталась керосиновая лампа над столом, осталась пожелтевшая фотография его матери, великая тишина, и он преклонил перед нею колена, зарылся лицом в ее ватное тело. Да еще и сам он, сгорбившийся, поседелый, иной раз почти уже умерший, холодный, как мертвец. А там вон — гончарный круг, этот надежный наркоз; и сам гончар — тоже кусок глины, его медленно формовали и выдалбливали, покуда он не стал вместилищем пустоты.
Теперь он достал из кармана спички и наконец раскурил свою трубку. Маленький трескучий огонек осветил его лицо, еще раз вырвал это лицо из сумерек, в которых оно уже тонуло: квадратный подбородок, прямой нос, бледные, ввалившиеся щеки. Так, бывало, берег еще раз вынырнет вдали, чтобы уже навеки исчезнуть… Матрос сосал свою трубку. Зачем еще ждать и чего ждать? Лучше с головой укрыться одеялом! Спать! Не быть обязанным узнавать еще что-то! Только наслаждаться теплом, хоть оно и не согревает душу. Да и что еще могло случиться? Пора авантюр миновала. Однако ночью, среди мучительных снов, он несколько раз просыпался и снова слышал, как шепчется дождь за окном, и минутами ему казалось, что этот шепот предназначен для его ушей. А когда он утром вышел принести воды и посмотреть, как там погода, внизу, в долине, по ту сторону дороги (отсюда она просматривалась до самой Тиши), ему открылся скелет кирпичного завода, обломки, словно бы расшвыренные под горой, весть, которая только и ждет, чтобы ее прочитали.
Он любил эти развалины вопреки всей их неприглядности, чувствовал, что его тянет туда, как преступника к месту преступления, может быть, лишь потому, что пруд при заводе был его первым синим морем, и еще потому, что мальчиком он бродил там, внизу, изобретая невесть какие приключения. Завод уже тогда не работал, и здания, правда еще не разрушенные, находились в полном запустении. Козы, которых пасла четырнадцатилетняя девочка, объедали сорняки под его красными стенами. И однажды, в знойный полдень (но и это приключение уже стало ему чуждым, словно кто-то другой пережил его), пьяный от смертельного страха, пьяный от запахов глубины, на загорелом, жарком от солнца теле пастушки (он словно бы вел свое суденышко в открытое море) совершил он свое первое плавание в Несказанное.
Но не об этом он думал сейчас, на рассвете, пока шел за водой к колодцу, глядя, как — словно пролитая кровь — темнеют за дождевой пеленой стены кирпичного завода. Нет, не глаза первой возлюбленной — щелочки, полные слез, мерцающие и бледно-голубые, как дальние горизонты, — на него смотрели сейчас две черные дырки, два отверстия, два окна в руинах, до того пустые, что у человека перехватывало дыхание: глаза мертвого Ганса Хеллера.
Позднее он прочитал в крестьянском календаре, который иной раз покупал к рождеству у заезжего агента, на странице, посвященной ноябрю, под различными наставлениями для крестьян, такое изречение:
Ноябрь стучится у ворот,
Но ты укрыт от всех невзгод:
Промозглый ветер, холод, мрак.
Будь счастлив, коли есть очаг,
И береги свой теплый кров
От лиходеев и воров[1].
Когда в один из последующих дней (восемнадцатого или девятнадцатого) из туч несколько часов подряд лилась вода и внезапно поднявшийся ветер стал подсвистывать, как возница лошадям (тщетно: лошади больше мочиться не хотели), матрос ощутил потребность что-то сделать — хоть ноги поразмять, — а поскольку в нынешнем настроении ему ничего другого и в голову прийти не могло, решил пойти на кирпичный завод, чтобы уже при дневном свете хорошенько его осмотреть. В старом своем бушлате — он лучше всего себя чувствовал в нем, так как бушлат резко отделял его от всего окружающего, как бы поднимал его над серостью, в которой мы все растворялись, — он двинулся сквозь кусты вниз по склону, пересек блестевшее от слякоти шоссе и неторопливым шагом — куда ему было спешить? — приблизился к зловещему месту. Он отдавал себе отчет в бессмыслице этой затеи, ни минуты не тешил себя надеждой, что ему удастся там что-то обнаружить или что небеса ниспошлют ему внезапное наитие. Но сегодня, когда он шел, засунув руки в карманы и слегка раскачиваясь — как на прогулке, — ему вдруг показалось, что еще утром ему что-то встретится.
У дуба, где недавно стоял мотоцикл Ганса Хеллера, матрос на секунду остановился и глянул вверх. Закинув голову, он смотрел на ветви, что, тихонько скрипя, покачивались под летящими облаками. Ничего! И человеческого скелета, как в страшных сказках, не видно! Только возница-ветер сидел там, вверху, щелкал кнутом, гнал облака над землей и насвистывал старую ямщицкую песню. Матрос плюнул на ствол дуба и ухмыльнулся. Сегодня, раз уж ему предстояло разыгрывать из себя детектива, глупо было бы считать ветер только за ветер. Если облака — кони или хотя бы волы (смотря по скорости их движения), а здешний край — нескончаемая проезжая дорога, размокшая и вонючая от мочи небесного стада, то и в ветре можно… Но картина не дорисовывалась: возница на дереве остался без упряжки; кони у него, запряженные шестериком и восьмериком, понесли, и только бич свистел в пустоте да сучья поскрипывали, как рессорная коляска.
Матрос в задумчивости повел плечами, пошел дальше все тем же неторопливым шагом гуляющего и, несколько раз оглядевшись, не наблюдает ли кто-нибудь за ним исподтишка (здесь все время приходилось с этим считаться), вошел в красный лабиринт кирпичного завода.
Он сдвинул шапку на затылок. Вот я и здесь, подумалось ему, сейчас должно что-то произойти: какой-нибудь дух выйдет из стены или я найду подозрительную пуговицу от штанов! Но ничего подобного не случится — и это будет мне карой: с таким невером, как я, чудес не бывает.
Без особого воодушевления, но и не без интереса блуждал он под наполовину рухнувшими сводами, по переходам, заваленным мусором и щебенкой, где меж разрушенных стропил проглядывало небо, перелезал через кучи хлама, карабкался по балкам, шел через заросли крапивы, шел по высокой шелестевшей траве. Осколки стекла крошились и хрустели у него под ногами; он играл в футбол ржавыми консервными банками, как юный бродяга, или через окно (сам точно привидение) оглядывал местность. Тучи пытались побороть тусклый свет и, точно черными конскими хвостами, взмахивали потоками ливня над грядою холмов. Если бы он не внушал себе, что отправился сюда так, шутки ради, он сам себе показался бы смешным: словно он пустился в путь, чтобы в бедных и прозаических этих руинах найти заколдованный голубой цветок или «научиться страху»[2]. Вдобавок он испытал некоторое разочарование: кирпичный завод был вовсе не таким обширным, каким сохранился в его воспоминаниях. В ту пору, более тридцати лет назад, когда он лежал с девочкой и желудок у него еще не был испорчен, все здесь казалось ему куда больше и куда таинственнее.
Внезапно он почувствовал, что сыт по горло этим хождением по следам бесследно утраченного, этим изучением разрушительного воздействия времени. Через одну из дверей он вышел на волю, хотел было повернуть к дому, но «напоследок», как он сказал себе (повинуясь неодолимому влечению), решил обойти еще разок вокруг здания. Ветер (теперь это был просто ветер, влажный, мечущийся то туда, то сюда, захлебывающийся воздушный поток) ринулся ему навстречу и задул холод в рукава бушлата. В пустоте кричали пробужденные им голоса: печь для обжига кирпича посвистывала на окарине. Веселая музыка! Разрушение! Бренность! А за углом — длинный ряд окон! И из каждого несется: отплытие! Так вот и становишься стариком — на капитанском мостике, стараясь, чтобы тебя не снесло ураганом! Хотелось что-то крикнуть, но ветер кляпом затыкал тебе рот, поднимал волны в океане, поднимал волны в пруду при кирпичном заводе, заставлял хрустеть, как кости, сухой камыш, грозил сбить тебя с ног и задушить… А это здесь — да-да! — тот самый подоконник, о который опиралось бездыханное тело Ганса Хеллера — глазок в потайной ящик, в свиной хлев, заглядывать куда запрещено и смертельно опасно.