Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 9 2012)
— Ты, дурочка малолетняя, кто тебя научил?
А потом голос сник:
— Ты же как фашистка, господи! Откуда это?
И почти бросил Динку на землю. Как с рук стряхнул. А потом Мухе:
— Это ведь твоя сестра? Объясни ей! Если хочешь.
И в машину, хлопнув дверцей, голову на руль. Но тут уже Динка взвыла, это она умела. Во весь голос. И как обычно:
— Я папе скажу! У меня папа профорг! Мой папа вам всем покажет! Вот!
И к своему подъезду, а Муха молча побрел за сестрою.
— И я пойду домой! — Это Ксана сказала Коле, подойдя близко-близко к передней дверце, но Коля даже не посмотрел на нее или не услышал. Теперь он опять читал.
А когда Ксана в лифте ехала к себе на шестой, она повторяла мутному зеркалу, Леля бы сказала — кривлялась: Лючин не жадный совсем! он добрый! Поверьте!
Так бабушка Нина красиво произносит — поверьте! Но игра не получалась: в голове обидное — “булки не будет! и пирожных!” и откуда снимут папу?
ХIII
На ночь Лючин слушал радио, “вражеские голоса”, что, в общем, небезопасно было. Соседи все-таки за стеной, хотя стены в доме толстенные — старинные стены. Несмотря на бас глушилок, приходилось уменьшать громкость; “Телефункен” — у знакомого фронтовика купила, конечно, Фаня — мигал зеленой лампочкой, и голос, русский, а казалось — нерусский, такой правильный в ударениях, четкий в окончаниях слов и неторопливый, уговаривал его, Лючина: довоенная пятилетка не выполнена, и эта, послевоенная, тоже. Не выполнена, соглашался Лючин, но и голод был, два года страшной засухи после войны, а война какая. Они правильно знают, но не понимают, так считал, вслушиваясь в особенные интонации речи, лежа на кушетке в приятной расслабленности, с горящим после хвойной ванны лицом. И стал думать о Леле. О себе и о Леле. И представилось счастливое, как она однажды войдет через эту дверь с плюшевыми портьерами и как сбросит платок. Вязаный. Оренбургский. И он усадит Лелю в отцовское кресло. И скамеечку подставит под ноги. А она, обведя комнату, скажет, с милым придыханием, удлиняя гласные: “Же-е-ня! Ско-олько у вас книг!..” Нет. Не так. Он, конечно же, поможет ей раздеться в передней, снимет с нее ботики фетровые с черными пуговками, они всегда так невозможно долго расстегиваются, и пальтишко с серой мерлушкой, а она, сама, там же, в передней, забросит платок на вешалку и мельком в зеркало, совсем короткий взгляд, Леля на себя всегда так смотрит, косо, как птичка, и сразу тоненько: “Женя, куда теперь? Ваша дверь какая?” О, как он мечтал, чтобы она пришла и они просто поговорили — не про спектакль, не про книжки, как обычно, а чтобы он, Женя, рассказывал о себе, а она сидела здесь рядом и слушала. Пусть и не отвечая. Конечно, тот страстный монолог в лифте виною; он, Лючин, испугал ее. И как на старый Новый год мелькнуло обидой — она ничего про меня не знает; верно, и не желает знать. Но ему-то, что ему хотелось поведать этой, в сущности, далекой девочке? Не про больное же сердце! А может, что так удивительно связывало его с покойной няней, Настёной — так ее всегда звал Бенедикт. Но понимал — ей, Леле, это совсем ни к чему.
Тайна, которую он носил в себе, чужая даже близким, казалось навсегда ушедшая в могилу вместе с Настей, забытая им самим, по крайней мере не вспоминаемая ранее, обнаруживалась исподволь, чем дольше на свете жил Евгений Бенедиктович. Заброшенные московские церковки и редкие живые храмы, мимо которых он ходил, ездил и которые составляли для него любимое московское вместе с окружающими их домами, деревьями, глухими и проходными дворами в переплетениях переулков, вдруг стали видимыми. Глаз обозначал их особо вместе с редкими фигурами старух в платочках, из которых, так думалось, каждая могла бы быть его Настей, и горячее чувство причастности заставляло сжиматься сердце, когда слышал: “Подайте Христа ради!..” А нищих было много. Однажды он вышел с Виолеттой из ресторана “Арагви”, она балерина была, в оперетте, всякие там болеро в туфлях с перепонками, а познакомил театральный администратор, он еще поклонником Иды был, старик с палкой и бантом в горошек вместо галстука — это в сорок четвертом! с бантом! — как только Лючин вернулся из Кыштыма, и познакомил, а роман у них с Виолеттой был сумасшедший, какой-то радостный роман — победа была близкой, вот тогда они вышли из “Арагви”, он заимел пропуск туда, и, перейдя улицу Горького, правда, всегда, как отец, называл Тверской эту любимую улицу в липах, свернули в переулок к консерватории, а справа была церковь, и он потянулся взглядом к освещенным окнам зарешеченным, как это с ним уже случалось в последнее время, и опять подумал, что крещен. И мысль пронзила: а если существует связь между тем и им, толстым и молодым, только что насытившимся обильною пряной едой и напитками...
Он спросил Виолетту:
— Леточка, ты крещена?
Виолетта была старше его и чуть выше ростом, особенно когда шла, как сейчас, в шляпе из соломки и на толстых каблуках, которые она ставила немного вкось, выворачивая носки — ноги у нее были стройные, но привычка ходить балетная. Она обернулась к нему, вся в пестром крепдешине с модными оборками у колен, сказала сердито, что родилась после семнадцатого. Он засмеялся. Во-первых, тут она его обманывала, во-вторых, после “Хванчкары”…
Тайна, что крещен, была его и покойницы Насти. Та просила молчать, и он молчал, сперва не заботясь. Бенедикт не подозревал, и тетя Фаня, единственная оставшаяся в живых из всех родственников, конечно, не знала. Крошечная веснушчатая Фаня, такая серенькая мышка, особенно рядом с вальяжным и барственным Бенедиктом; пальчики тоненькие, но могла ими столько страниц выбивать на своей машинке в Наркомате путей сообщения, куда ее устроил Бенедикт Захарович, где еще и стенографистка по совместительству, а теперь, после войны, нештатно, почасовая работа, и всего боялась, тряслась из-за всего: погода, работа, брат, и, конечно, из-за Женечки: они теперь вдвоем остались, вдвоем, но она-то одна, и он, понимая, каждый вечер звонил, просил, чтоб позвали, и терпеливо ждал, когда позовут, если позовут, — в Фаниной коммуналке обязательно кто-то из соседей схватывал трубку: один телефон на всех.
Таким образом, тайна крещения была тайной, доставшейся только Евгению Бенедиктовичу.
…Повязав на голову платочек по воскресеньям, Настя исчезала до полудня, а потому маленький Женя и не любил эти утра за то, что они с отцом завтракали одни и всегда омлетом, который важно взбивал на кухне в тот день никуда не торопящийся Бенедикт. Женя со скукой жевал пересоленную массу, а Бенедикт читал газету. Они сидели молча вдвоем, но все-таки не расходились пока; даже не услышав, а угадав дребезжание старого звонка, Женя несся в переднюю открывать, огромная дверь со скрежетом распахивалась, холодный сквозняк из парадного пузырил тяжелые портьеры, и появлялась она, его Настя, всегда с розовым улыбающимся лицом и просфорками, аккуратно завернутыми в свежую салфетку.
— Куси, куси, — подавая ему просфорки, приговаривала она, а он с жадностью и от любви к ней и от обиды, что опять бросила, глотал тяжелое пресное тесто.
Бенедикт всегда подымал голову от газеты и, внимательно поглядев на них, говорил одно и то же с этой барственно-иронической интонацией:
— Настя, это же иудейское дитя! Не переводите на него свои христианские продукты!
— А что? — тоже всегда одинаково отвечала Настя. — И Пресвятая Богородица вашей крови.
Искусственный глаз Насти с синим зрачком, прозрачный и блестящий, казался больше настоящего; все лицо поэтому было асимметрично, уходило куда-то вбок.
— А вы не стареете, Настя. — Бенедикт торжественно сворачивал газеты.
— А чего стареть, — весело отвечала она и подмигивала им обоим живым настоящим глазом. — Это потому что я девушка, Бенедикт Захарович, и в Бога верую душою!
А когда она заболела и, горя лицом в подушках, плакала одним, глядящим на него глазом, другой плавал в стакане на стульчике, придвинутом к изголовью железной кровати с металлическими шарами, на которой она всегда спала, сколько он помнил, то есть всю жизнь его в маленькой комнате рядом с кухней, комнате, которую еще Ида выделила из обширного пространства той же кухни, перегородив последнюю фанерною стенкой, спала она, жила она, его Настя, и ее кровать была точно рядом с его кушеткою с диванными жесткими подушками, но в другой, соседней комнате, и, проснувшись, Женя всегда стучал ей, чтоб она стукнула в ответ, и засыпая тоже. А вот теперь она лежала неподвижно на высоких подушках, так врач уложил, и Женя боялся посмотреть на жалкое окривевшее лицо, но еще больше страшился отдельно от нее существующего глаза, а она прижимала к себе Женину ручку и, кривя рот больше обычного: