Маргарет Лоренс - Каменный ангел
Я решаю не спать, боясь возможных последствий, и вот тут-то меня начинает одолевать сон. Я борюсь с ним, гоню его прочь, я кручусь и верчусь, чтобы только не поддаться. Добиваюсь я лишь одного: в ногах начинаются судороги, скручивающие пальцы в узлы. Надо встать с кровати. Я не могу найти лампу на тумбочке. Осторожно водя пальцами в воздухе рядом с кроватью, я ничего не нащупываю. В отчаянии я машу руками в темноте, и тогда лампа опрокидывается и разбивается, как упавшая сосулька.
Прибегает Дорис. Она включает свет в коридоре; приподнявшись на локтях, я вижу, что в бигуди она выглядит ужасно.
— Боже правый, что опять стряслось?
— Ничего. Ради всего святого, Дорис, не кричи так. Аж барабанные перепонки болят. Твой голос режет не хуже ножа. Это всего лишь лампа.
— Вы ее разбили, — причитает она.
— Что ж, купи новую. Купи десять штук, в конце концов. Тебе-то что за забота, деньги-то мои. Послушай, мне надо встать, у меня судороги. Помоги мне, Бога ради. Видишь же, что мне больно. О Господи… ну вот. Так-то лучше.
Мы стоим на коврике у кровати, два упитанных привидения, сцепившихся в борьбе, и наши розовые атласные рубашки развеваются, пока я топаю ногами, разрабатывая мышцы. Она пытается снова запихнуть меня в постель, но я сопротивляюсь, навалившись на нее в ночном мраке.
— О Боже, ну а теперь-то что? — вздыхает она.
— Не твое дело, иди спать. Мне надо в туалет.
— Я вас отведу.
— Даже не думай. Уходи. Сейчас же. Оставь меня в покое.
Оскорбленная, она уходит, демонстративно включая по пути все лампочки наверху, как будто я и дороги в туалет в собственном доме не найду.
Вернувшись в комнату, я не сразу ложусь. Я оставляю верхний свет и устраиваюсь за туалетным столиком. Он из черного орехового дерева — не из массива, конечно, но все же он обшит приличным слоем дерева, а не шпоном, которым нынче обклеивают мебель. Я беру одеколон и слегка смачиваю им запястья и шею. Закуриваю сигарету. Нужно не забыть погасить ее, как положено.
Я заглядываю в зеркало и вижу опухшее лицо с темно-синими венами, точно кто-то разрисовал его несмывающимся карандашом. Кожа — серебристо-белого оттенка, цвета морских тварей, обитающих на большой глубине и не знающих солнечного света. Под глазами — круги, как будто я приложила к векам мягкие черные цветочные лепестки. Волосы, которым полагается быть черными, почему-то изжелта-белые, как льняное полотно, долго пролежавшее в сыром подвале.
Да уж, Агарь Шипли, хороша ты, нечего сказать.
Помню, как мы однажды поссорились с Брэмом. Иногда он сморкался на землю — весьма сложный был трюк, кстати. Возьмется за переносицу большим и указательным пальцем, наклонится, сморкнется с напором, и вот уже словно змеиный плевок пузырится на траве, а он вытирает руку о рабочую одежду — чуть повыше пятой точки, и всегда в одном и том же месте, как оказывалось во время еженедельной стирки. Я не раз предельно ясно выражала ему свое отвращение. Это продолжалось годами, но слова мои уходили в песок. Он просто говорил: «Брось брюзжать, Агарь — ничего нет хуже сварливой бабы». Без грубости он ни одной мысли не мог выразить. Он знал, как это меня бесило. Потому и продолжал гнуть свою линию.
И все же — вот вам парадокс — мы выбрали друг друга именно за те качества, которые, как оказалось, на дух не переносим друг в друге: он меня — за мои манеры и грамотную речь, а я его — за презрение к ним. В тот раз, однако, он повел себя по-другому. Пожал плечами, обтирая руку от слизи, и ухмыльнулся.
— А знаешь, Агарь? В Манаваке все называют жен не иначе как «мать». Вот я ни в жисть тебя так не назвал.
Это была правда. Ни разу он не позволил себе такого. Для него я была Агарь и осталась бы Агарью и сейчас, будь он жив. Теперь я понимаю, что он был единственным человеком из всех моих близких, кто звал меня по имени: не дочерью, не сестрой, не матерью и даже не женой, а всегда — Агарью.
Знамя его надо мною — любовь[6]. Откуда это, не могу вспомнить, а может, мне больно вспоминать. Он нес надо мной это знамя много лет. Когда мы поженились, я не знала, что это любовь. Любовь, воображала я, должна выражаться в словах и делах, нежных, как лепестки лаванды, а не в том, чем мы занимались, распростершись на высокой белой кровати, что гремела, как поезд. Кровать была покрыта стеганым одеялом, набитым овечьей шерстью и сшитым его первой женой; на хлопке конечно же красовались розовые гладиолусы — только такие представления о красоте и могли быть у Клары. В одном углу комнаты стоял мой черный кожаный чемодан, на котором белой краской было аккуратно выведено мое прежнее имя — «Мисс А. Карри». В другом углу — умывальник: шаткий металлический остов, наверху — фарфоровый таз, внизу — массивный белый фарфоровый кувшин. Полы сначала были голые, а потом Брэм купил на аукционе кусок ненового линолеума, и стал наш пол бежевым и блестящим, с нарисованными птицами, да не какими-нибудь, а попугаями, и каждый раз, идя по комнате, нам приходилось наступать на эти мертвые неестественно зеленые перья, на эти остроклювые головы. Наверху пахло пылью, сколько я ни убирала. Зимой там стоял собачий холод, летом — адская жара. У окна спальни рос клен; когда сквозь листву просачивалось солнце, зелень отливала золотом, а рано поутру там собирались воробьи — они так спорили и ругались, что голоса их звенели медью, и, слушая, я смеялась и наслаждалась их яростными перепалками.
Он нес надо мной знамя своей плоти, и теперь мне трудно понять, почему я этого стыдилась. В те времена люди по-другому смотрели на веши. Может быть, правда, не все. Этого я уже не узнаю. Я никогда ни с кем об этом не говорила.
Довольно скоро после свадьбы я впервые почувствовала к нему ответное влечение. Он об этом не знал. Я не показывала виду. Я никогда ничего не говорила вслух и изо всех сил старалась сдержать дрожь внутри. Наверное, не очень-то он был искушен в этих делах, раз не догадался. Ну как было не понять? Разве я не выдавала себя, пуская сок, как беззащитный клен после зимы? Но нет. Он не ждал от меня такого и потому ничего не понял. Я кичилась тем, что сохранила гордость, как иные кичатся девственностью.
А теперь и поговорить-то не с кем. Уже очень, очень поздно. Я предельно осторожно гашу сигарету. Дорис заставила пепельницами всю комнату. Я поднимаюсь, выключаю свет и на ощупь бреду к кровати.
Моя постель холодна, как зимний снег, и теперь я представляю себя ребенком, что лежит на снежном поле с распростертыми руками, а потом опускает руки по швам, чтобы на снегу остался силуэт ангела с расправленными крыльями. Ледяное белое полотно укрывает меня, проплывает надо мной, и, сонная, я готова завернуться в метель и замерзнуть навек.
III
Стены в приемной у доктора Корби совсем голые. Они бледно-серого цвета, и на них всего две картины. Пусть и большие, но их всего две, куда это годится? На одной — озеро и хиленькие тополя, при этом голубой и зеленый цвета так неразличимы между собой, что небо, вода и листва будто сливаются в единое целое. Картина напоминает мне весну в моем родном краю, где все краски неяркие, водянистые, а первые листья иной раз появляются прежде, чем с реки сойдет лед.
Я встаю и подхожу поближе. Что ж, выполнено мастерски. Вторая картина — одно из тех странных изображений, которые якобы так нравятся Тине: красно-черный набор треугольников и кругов и ни намека на смысл.
Когда я переехал в дом Шипли, там не было ни одной картины. Не скажу, что я исправила положение и собрала коллекцию, но парочку мне все же удалось повесить — для детей, особенно для Джона, ведь он всегда был тонкой натурой. Мне казалось, что это ужасно — жить в доме, стены которого не облагорожены ни единой картинкой в рамке. Помню гравюру под названием «Смерть генерала Вольфа». Еще одну картину — цветную репродукцию Холмана Ханта — я привезла с Востока. О, как я восхищалась благородным рыцарем и его дамой, чуть не падающей в обморок от обожания; но в один прекрасный день я вдруг увидела, что эта сладкая парочка лишь играет в страсть, и, разозлившись на них, швырнула картину в болото вместе с позолоченной рамкой — она предала меня. А вот «Ярмарку лошадей» Розы Бонёр я сохранила: Джон очень любил ее в детстве, и по сей день крутобокие лошади без отдыха скачут в моей комнате. Брэму никогда не нравилась эта картина.
— Ты всю жизнь от живых лошадей нос воротила, Агарь, — сказал он однажды. — А на бумаге, значится, ни навоза, ни вони, так сразу другое дело? Ну и любуйся своими чертовыми рисованными лошадками. По мне, так уж лучше голые стены.
Сейчас мне смешно вспоминать его слова, а тогда я негодовала. Он был прав: я никогда не любила лошадей. Я их боялась, таких высоких и тяжелых, таких мускулистых и таких независимых, — мне казалось, они ни за что не станут меня слушаться. Брэму я своего страха не показывала, делая вид, что мне не нравится их запах. Брэм-то обожал лошадей. Через пару лет после нашей свадьбы на всех фермах в окрестностях Манаваки был рекордный урожай пшеницы, даже на нашей — настолько хорошо рос в пойме Вачаквы сорт «Рэд файф». Брэм надумал вложить весь заработок в лошадей, намереваясь заниматься их разведением и меньше работать на земле.