Сейс Нотебоом - Следующая история
Старый лодочник, которому предстояло доставить нас на корабль, завел мотор, и город позади нас растворился в волнующемся мареве. И на судне мы тоже оставались вместе, стюарды показали нам каюты, несколько минут спустя мы уже снова стояли на корме, каждый на выбранном им самим месте у поручней — странное семизвездие, Плеяды, в расположении которого мальчик представлял собой самую дальнюю звезду, замерев в углу ахтерштевня, словно его худенькая спина должна была обозначить конец перспективы, точку исчезновения мира. Когда он оглянулся, я узнал его: это был профиль Икара с рельефа на Вилла Альбани в Риме, еще совсем детский торс, голова великовата для тела ребенка, правая рука опирается на роковое крыло, уже почти законченное отцом. И, словно прочтя мои мысли, мальчик кладет теперь руку на флагшток без флага, что указывает на уплывающий прочь от нас мир. Ибо так оно и было, мы замерли в молчании, а Беленская башня, широкое устье реки, островок с маяком посреди него — все это, стягиваясь, всасывалось в одну точку, время делало что-то с видимым миром, пока он, сужаясь и растягиваясь все медленнее, не превратился в эфемерное, продолговатое нечто. Медлительность, бывшая быстротою, тебе это знакомо лучше, чем кому бы то ни было, ибо ты живешь в этом времени сна, где сокращение и растяжение как угодно могут переходить друг в друга. Пропало, развеялось последнее дуновение земли, а мы все еще стояли на месте, без движения, лишь пена за кормой и первый танец качки на большой волне отрицали неподвижность. Вода океана казалась черной, она волновалась, зыбилась, уносилась сама в себе прочь, снова и снова пытаясь укрыться сама собою, вязкие блестящие слитки металла беззвучно обваливались, рушились, перетекали друг в друга, вырывали друг перед другом ямы и сами устремлялись туда, изливаясь в них, — неудержимая, безостановочная перемена, бесконечное превращение в неизменно то же самое. Мы стояли и смотрели на эту картину, будто не в силах отвести глаз, казалось, что все эти, такие разные, глаза, которые мне предстояло узнать в последующие дни, были зачарованы водою. «Дни», теперь, произнеся это слово громко, слышу, как суетно и пусто оно звучит. Если бы ты спросила, что самое трудное, я бы ответил — расставание с мерой. Нам некуда вырваться. Жизнь для нас слишком пуста, слишком открыта, чего мы только не напридумывали, чтобы уцепиться: какое множество названий, времен, мерок, исторических анекдотов. Ведь у меня же нет ничего, кроме этих условностей, поэтому позволь мне так и дальше называть день и час, хотя тогда казалось, что их террор ничуть не затрагивает наше плавание. У индейцев сиу не было слова для обозначения времени, настолько далеко я еще не зашел, однако быстро учусь. Иногда все становилось одной бесконечной ночью, а потом дни снова катились вдоль горизонта, словно пугливые мгновения, которых едва хватало на то, чтобы придать океану самые разные оттенки красного цвета — и вновь уступить его мраку. Первые несколько часов мы не произнесли ни слова. Священник, летчик, ребенок, учитель, журналист, ученый. Таков был состав, некто — или никто — так решил, именно в этом зеркале предстояло нам отразиться. Ты знала, куда мы направлялись, и было вполне достаточно того, что ты это знала. Но мне нельзя разговаривать с тобой так, ведь ты не можешь быть внутри этого рассказа и в то же время вне его. И я не всеведущ, а значит, не знаю, что происходило у других в мыслях, сокрытых от меня. Если подойти со своею собственной меркой — здесь царил такой покой, какого по меньшей мере я никогда до того не испытывал. Казалось, каждый занят чем-то своим, перебирая в глубине души мысли или воспоминания, порою то один, то другой подолгу не показывался, пропадая где-то на корабле, иногда кого-нибудь можно было увидеть издали — разговаривающим с матросом или прохаживающимся на мостике. Мальчик часто стоял на баке, там его никто не беспокоил, священник читал в уголке салона кают-компании, ученый порою вообще не выходил из своей каюты, летчик ночами таращился в телескоп, установленный возле штурманской рубки, журналист играл в кости с барменом и пил, а я наблюдал за вечно колышущимися полотнами, размышлял и переводил злобные оды из Книги III. Да, Горация, кого же еще? Закат и разложение Рима, похоть, гибель, вырождение. Quid non imminuit dies? Чего не уничтожит время? «Почему вы переводите «dies» как «время»?» — как-то спросила Лиза д'Индиа. Меня рассмешил тот вопрос, даже сейчас, в этом плавании. Ее дни давно минули, уже так долго для нее не было больше времени, и все же когда-то, в один из дней, мы стояли вместе у кафедры, она с рифмованным переводом Джеймса Мичи из «Пенгвин классикс», а я с собственноручно нацарапанными строчками, и даже здесь мне слышится еще ее голос, гравировальная игла тех пяти латинских слов, damnosa quid imminuit dies,[43] за которыми следовала северная строка, и той потребовалось уже девять слов, чтобы высказать то же самое: time corrupts all. What has it not made worse?[44] Мне хотелось сказать что-нибудь блистательное о единственном числе одного дня, которое может вместить весь поток времени, куда сложены все дни, и запутался, меля какой-то вздор о календаре как приспособлении для счета чего-то, чего сосчитать нельзя, и вдруг увидел разочарование в ее глазах, момент, когда ученик замечает, что учитель выкручивается, пытается увильнуть от загадки, сам не зная ответа. Я продолжал еще что-то нести о неслучайности созвучия «uur» и «duur»,[45] но уже выдал свое бессилие. Когда она убежала, как женщина, я знал, что обманул ожидания ребенка, и это тоже часть моего ремесла — развращение малолетних. Ломая собственный авторитет, ты отсылаешь их в тот мир, где нет ответов. Мало приятного в том, чтобы делать людей взрослыми. Но ведь я так давно уже больше не учитель.
Священник прохаживался вдоль поручней. Судя по всему, он был уже почти невесом, от качки корабля он чуть парил над палубой. «Дом Антонио Ферми» — так он представился, а когда я все же поднял на него глаза, удивленный этим DOM,[46] добавил: «Доминус, каноник ордена бенедиктинцев». Ферми, Харрис, Денг, Мюссерт, Карнеро, Декобра — эти слова были нашими именами. Мы протянули друг другу клочки своих жизней и плыли теперь все вместе, с этими чужими, странными, еще трудно усваиваемыми обрывками через океан. Ими могли быть и другие жизни, иные формы случая. Когда путешествуешь не один, то всякий раз непременно — с чужими, незнакомыми людьми. «Я видел, как вы разговаривали сами с собой», — сказал он.
Еще раз, но теперь уже вслух, громко, я прочел последнюю строфу шестой оды, мне не хотелось лишать себя этого удовольствия, ведь не каждый день встретишь человека, для которого латынь — язык еще живой. На второй строке он подхватил и продолжил своим разреженным, дребезжащим стариковским голосом — две римские цапли на море.
«Вот уж не подозревал, что бенедиктинцы читают Горация».
Он засмеялся: «Всегда бываешь кем-нибудь еще — до того как стать бенедиктинцем» — и удалился, паря, как в танце. Теперь я узнал о нем чуть побольше, но что делать со всей этой информацией? Разве это плавание мне не надлежало совершить одному? Что объединяло меня с ними, что у них было общего со мной? «Наверное, у меня была тысяча жизней, а взял я лишь одну», — вычитал где-то. Значило ли это в данном случае, что у меня тоже могли быть те, другие жизни? Разумеется, я не принимал решения родиться в двадцатом веке в Нидерландах, так же невозможно было и профессору Денгу выбрать Китай. У патера Ферми шанс родиться католиком, бесспорно, более очевиден в Италии, чем в каком-либо ином месте, но сама Италия или двадцатый век вместо третьего или пятьдесят третьего — это опять же попадало исключительно в концепцию случая. В немалой степени ты существовал еще до того, как сам смог во что-то вмешаться. Алонсо Карнеро совершенно не под силу изменить то, что бабка его была расстреляна фашистами во время гражданской войны в Испании; так что получалось — мы просто подставляли друг другу зеркала образцов нашей случайности. Доведись мне называть «мною» личность Петера Харриса — и я был бы не только вечно пьяным ничтожеством и бабником, но еще и экспертом по задолженности стран «третьего мира», а случись мне быть капитаном Декобра, то я обладал бы не только прямым, как свеча, торсом и пронзительными льдисто-синими глазами, но и опытом бесчисленных перелетов, я несчетное число раз на «джетлайнере» ДС-8 пересек бы тот самый океан, через который тащился теперь внутри металлической оболочки этого безымянного судна. Чтобы углубиться в их жизни, потребовалась бы жизнь такая же длинная, как и все их жизни, вместе взятые, а ввиду невозможности этого ты так и оставался сидеть над бессвязными разрозненными обломками, faits divers.[47] Некогда профессор Денг написал диссертацию о сравнении западной и древней китайской астрономии. Прекрасно. Харрис не любил светловолосых женщин и жил поэтому в Бангкоке. Можно поздравить. Журналист, он объездил весь «третий мир». А патер Ферми служил когда-то просто священником при кафедральном соборе в Милане. «Вам знаком этот собор?»