Нагаи Кафу - СОПЕРНИЦЫ
С точки зрения её патрона, у неё, гейши, с самого начала был один лишь мужчина — он сам. А ведь Ёсиока приходит не каждый вечер, вот и вообразил, что без него она тоскует, томится ожиданием… Он и ведет себя соответственно, доставляя ей этим массу неудобств. Все потому, что она гейша… — безутешно думала Комаё, — он требует от неё слишком многого… Ведь её ремесло — это и её живая плоть, а теперь все так запуталось! По правде говоря, отныне ей пойдет во вред то, что она бесстыдно изображала, будто бы у них любовь — водой не разольешь. Не может же она внезапно перемениться, и оттого только, что у неё теперь есть Сэгава! А уж с Ёсиокой случай особый, ведь он с недавних пор стал придирчив и замечает каждую мелочь, каждое движение. Если гейша не изображает, что увлечена больше гостя, это сразу кажется странным и, конечно же, вызывает подозрения. Сегодня, когда они впервые встречаются после возвращения с виллы «Три весны» и когда не закончен разговор о том, чтобы она перешла к нему на содержание, она должна постараться вдвойне и продемонстрировать чистоту своих помыслов, так сказать, до самого дна. Чем больше она об этом размышляла, тем больше терзалась и впадала в отчаяние. Ей уже хотелось сложить руки перед грудью и откровенно взмолиться: «Пожалуйста, только не сегодня…»
Однако Ёсиока, который ни о чем таком даже не догадывался, был, по обыкновению, спокоен, несуетлив и уверен в себе, ведь он обладал многолетним опытом сердцееда, известного всем без исключения гейшам от шестнадцати до сорока лет. Однако же после того, как он за двенадцать минут употребил все свои отточенные навыки и искусные приемы, но так и не увидел моментального эффекта, Ёсиока решил все равно не отступаться во что бы то ни стало, дабы не уронить своей репутации. Когда в одиннадцать часов Комаё наконец-то вырвалась из его рук, она едва дышала и не имела сил ни говорить, ни стоять на ногах.
Ёсиока, судя по всему, был этим совершенно удовлетворен и чувствовал себя как нельзя бодро, он поторопил шофера, и вскоре его автомобиль выехал из ворот чайного дома «Хамадзаки» и растворился во тьме.
«Ну наконец-то», — подумала, проводив его, Комаё и вернулась в конторку чайного дома. Ей уже не хотелось ни в чайный дом «Гисюн», ни даже к себе домой. Ею овладела апатия, она готова была просто упасть замертво где-нибудь в пустой комнате или посреди чистого поля.
Даже если она пойдет теперь к Сэгаве — её тело осквернено, за один только вечер она сменила двух мужчин подряд. Открыться ему и все рассказать она не может, но как ни в чем не бывало на всю эту ночь отдаться в полное его владение такой, какая она теперь… Она беспощадно себя корила.
Сколько ни говори, что таково уж ремесло, но стыдно бывает всякий раз, и, оттого что в конторке при ярком свете люди увидят её лицо, ей было невыносимо тяжело. Усевшись перед зеркалом, она стала подновлять грим, но чем гуще ложился слой белил, тем грязнее казалось ей собственное отражение, а спутанные волосы от прикосновения гребня как будто бы путались еще больше.
Пока она таким образом занимала свое время, за окном послышался голос рикши: «Экипаж для госпожи Комаё!» — «Да-да», — ответила она и, не заботясь более о своей внешности, уселась в коляску. На вопрос рикши: «Куда изволите?» — первое слово Комаё было: «Гисюн», — и, пока она колебалась, не передумать ли, рикша уже сделал несколько шагов в сторону чайного дома. «Прости меня, братец Сэгава!» — молила в душе Комаё. Прикрыв глаза, она думала о том, что поступает так ради самого Сэгавы, ради его спокойствия, и прижимала руку к тому месту у себя на поясе, где был спрятан амулет.
Братец уже заснул, как видно, слишком утомился. Однако было ясно, что он с нетерпением ожидал её прихода — с той стороны, где стояло женское изголовье, постель была раскрыта, и во сне он протягивал туда одну руку, словно приглашая Комаё сразу оказаться в его объятиях. «Какое счастье!» — думала она с умилением. И именно теперь, когда он так нежен с ней, тело изнемогает от усталости… Она тяжело вздохнула, и ей стали вдвойне противны и гость из чайного дома «Тайгэцу», и яростные атаки её патрона в доме «Хамадзаки». Все её душевные силы были исчерпаны, она готова была умереть, и, словно в отместку за боль, нанесенную её телу ненавистными мужчинами, она — женщина — как безумная бросилась на спящего Сэгаву и крепко, по-мужски заключила его в объятия. Напуганный, он проснулся и открыл глаза, и Комаё, прильнув щекой к его лицу, горько расплакалась.
9
ПРЕДСТАВЛЕНИЕ
Наступил наконец первый день осеннего концерта гейш Симбаси, трехдневного представления, которое ежегодно проводилось в театре Кабуки весной и осенью. Как раз теперь занавес опустился после открывшего программу красочного общего танца.
— Посмотри-ка, как хорошо, что мы пришли пораньше! «Пруд Тамагаикэ» будет через один номер. — Передав писателю Нансо программу, женщина тридцати четырех или тридцати пяти лет с прической марумагэ, очевидно супруга, стала разливать по чашкам чай.
Рядом сидела похожая на мать хорошенькая большеглазая девочка лет двенадцати-тринадцати, а также виднелась еще одна маленькая башенка марумагэ, принадлежавшая женщине лет пятидесяти. Судя по гербам семьи Удзи на её парадной накидке с мелким рисунком, женщина была домашней учительницей музыки.[17] Эти четверо занимали ложу второго яруса чуть восточнее главной, обращенной прямо к сцене.
— Благодарю вас, госпожа! — Учительница приняла из рук жены писателя чашку чая. — Уже лет десять прошло, верно, сэнсэй? Тогда ведь, я помню, главную роль исполнял старший Сэгава, да? Я, сэнсэй, про сегодняшнюю вашу пьесу…
— Да, верно. В последние годы взялись вдруг то и дело ставить мои бедные пьесы, кёгэн и дзёрури. По правде говоря, я их не перевариваю. Страшно неловко, ни к чему это все…
— Муж всегда не в духе, когда на сцене идут его вещи. Уж лучше бы не писал их вовсе… — рассмеялась госпожа и деревянной вилочкой принялась отделять для дочери кусок бобовой пастилы.
Писатель Нансо, разглядывая программу концерта, тоже удивленно посмеивался. Третьим номером стояла написанная им когда-то баллада дзёрури, она значилась так: «Пруд Тамагаикэ. Запись устных преданий». Внизу, под названием баллады, стояли имена музыкантов и певцов в стиле токивадзу, а также имена трех гейш — исполнительниц танцев. Однако Нансо, кажется, недолго задерживал на этом свое внимание, он сразу перевел взгляд на оживленную толпу, которая была прямо перед ним и вокруг. Опоздавшие, которые именно в это время один за другим в спешке прибывали в театр, заполнили не только прогулочные коридоры, но и проходы между местами на татами и «цветочными помостами», примыкающими к восточному и западному краям сцены. Люди входящие и выходящие, беспорядочно снующие и замершие в приветственных поклонах — это была не просто толчея, но толчея в самом разгаре.
Интерес Кураямы привлекала именно эта театральная сутолока, а не постановки собственных пьес, ему нравилось бесцельно наблюдать за публикой, за её модными нарядами и прическами. Если он, как драматург и критик, получал приглашение на спектакль, то всегда считал своим долгом присутствовать на нем, невзирая на то, где давали представление — в маленьком зале на окраине города или в настоящем театре со сценой из древесины хиноки. Однако он уже не отстаивал своего мнения с таким жаром, как десять лет назад. Он старался написать что-нибудь хвалебное даже про спектакль, который на самом деле с трудом мог смотреть, таким дурным он ему казался. Однако порой похвала ему не удавалась, и он впадал в насмешку, безыскусно и от души. Это доставляло огромное удовольствие просвещенным театралам, и, хоть сам критик Нансо относился к себе без пиетета, в последнее время его мнение, как ни странно, имело вес в самых неожиданных кругах.
Десять лет назад, когда Нансо был завзятым театралом, он целиком отдавался работе над пьесами дзёрури и кёгэн. Однако вместе с тем, как год от года менялись вкусы его современников, он стал замечать, что и сам театр, и уклад жизни актеров, и манера исполнения, да и пристрастия публики, абсолютно во всем стали расходиться с его представлениями. Но такие уж настали времена, и он сознавал, что глупо было бы сердиться на то, чего не изменить, а потому лишь постарался как можно дальше отойти от своего увлечения театром. Но два или три года назад повеяли какие-то новые ветры, и пьесы, написанные им десятью годами ранее, начали появляться на сцене, они непременно ставились в каком-нибудь театре раз или два раза в сезон. Сначала ему было от этого очень горько, потом, наоборот, он подумал: неужели публика наконец, прозрела? — и ощутил в душе некоторое торжество. В конце концов он пришел к выводу, что своими пьесами всего лишь случайно угодил ко двору, ибо суть новых веяний в том и состояла, чтобы ничему не отдавать предпочтения, ведь новый век не делал различий между хорошим и плохим, старым и новым. Отныне встречи с собственными творениями, поставленными на сцене, лишь возвращали одинокую душу Нансо к дням юности, заставляя заново окунуться в тогдашние печали и радости. И именно поэтому, хотя его пытались вновь вовлечь в мир театра, сам он больше не строил честолюбивых планов. Нансо уже изведал, как невыразимо сладостны воспоминания о былом, и предпочитал рассеянно им предаваться, нежели деятельно участвовать в жизни современников.