Аксель Сандемусе - Оборотень
Сколько же сейчас лет Гюльнаре? Сосчитать это было просто, но он отбросил прочь эту мысль. Для него она навсегда осталась четырнадцатилетней девочкой с красивыми густыми волосами, заплетенными в благопристойные косы. Только один раз он видел эти косы уложенными вокруг головы наподобие короны, чтобы они не намокли во время купания, только один раз они не падали ей на спину. Нет, тем летом 1915 года, они, четырнадцатилетняя девочка и шестнадцатилетний мальчик, не купались вместе. В то время мир был полон невероятных открытий и блаженных видений, Эрлингу было дано видеть в Гюльнаре взрослую девушку и тем самым поверить, что и он тоже взрослый. Все было дозволено, и все должно было случиться там, на берегу в сосновой роще!
Но не случилось. Так никогда и не случилось. И все-таки в Эрлинге произошла великая перемена, когда на прибрежном камне он увидел ее, залитую солнцем, и мир рухнул, чтобы возродиться вновь. До того дня в безоблачную радость Эрлинга врывался диссонансом какой-то неприятный, недобрый звук. Он надеялся, что этот звук исчезнет, если они с Гюльнаре попадут куда-нибудь, где не будет никого, кроме них, и где никто не сможет объявить его взрослым преступником, польстившимся на ребенка.
Эрлинг улыбался, сидя на солнце и вдыхая аромат волос Фелисии. Ему достаточно было протянуть руку, чтобы дотронуться до нее. Он мог бы сказать себе тогда, что между ним и Гюльнаре нет никакой возрастной разницы, но это не укладывалось в его голове — она школьница с длинными косами, а на нем униформа всех взрослых — твердый, негнущийся воротничок, подпирающий голову, и шляпа из лакированной соломки. Все было так сложно, что он казался себе чуть ли не стариком и чувствовал отеческую ответственность за девочку Гюльнаре. Горячая волна, огромная, как атлантический вал, смыла на время из его души все наносное в тот летний день 1915 года, когда он, сидя на корточках за небольшой елью, впервые в жизни увидел обнаженную женщину, не какую-нибудь школьницу, отличавшуюся от мальчика лишь отсутствием фаллоса, но юную прекрасную женщину, только что вышедшую из мастерской природы; это чудо ненадолго освободило что-то в его испорченной мальчишеской душе, позволило ему пролить естественные, добрые слезы и осталось с ним навсегда. Господи, думал он, сидя здесь рядом с Фелисией, Господи! Тогда, летом 1915 года, этот мальчик мало что понял в явившемся ему откровении и вскоре заставил себя забыть о том, что плакал от радости. Впрочем, в тот день у него и не было возможности понять, что все это правильное, вечное и доброе уже давно объявлено вне закона, потому что не имеет никакого отношения к конторам, школам и фабрикам. Давно побеждено моралью с ее пресными правилами и законом с его внушительной высокопарностью: любить будешь на склоне лет, когда тебя уже занесут в черную книгу любви, только тогда, только там и только так, как в ней будет предписано.
Они с Гюльнаре пришли к причалу, он радовался тихой, ясной погоде. Иначе его соломенная шляпа доставила бы ему много неприятностей. Он торжественно приобрел ее к Троице — каждый уважающий себя мужчина покупает к Троице соломенную шляпу. С модой не поспоришь. Ему даже в голову не приходило, как глупо выглядела эта жесткая и плохо державшаяся на голове шляпа — она надевалась на макушку, и первый же порыв ветра мгновенно сдувал ее с головы. На шляпе имелся черный шнурок, уложенный вокруг тульи, так называемый «штормовой шнурок», его можно было прикрепить к пуговице пальто, однако мода предписывала, что шнурком этим дозволено пользоваться лишь старикам и крестьянам. Воспитанный человек не мог позволить себе, чтобы этот негнущийся, жесткий предмет, изображавший шляпу, летал вокруг его головы, как воздушный змей. В ветреную погоду приходилось все время, словно отдавая честь, придерживать шляпу рукой, отчего лак прилипал к пальцам. Можно было также, сделав усилие, натянуть ее поглубже на голову и поворачиваться всем корпусом к ветру так, чтобы тот не попадал под поля драгоценного головного убора, или, если возможно, идти, повернувшись к ветру спиной. В этом случае на лбу появлялась красная полоса, сопровождавшаяся ссадиной или экземой, которую следовало терпеть. Кое-кто овладевал искусством — правда, никому не удавалось овладеть им в совершенстве — морщить лоб так, чтобы эти складки кожи попадали под край чертовой шляпы и удерживали ее на месте, но тогда человек не мог моргать и взгляд у него становился застывшим, как у военных. Такой способ ношения шляпы требовал от ее владельца постоянной сосредоточенности и самообладания, и поворачиваться приходилось очень медленно. Первоначально считалось, что шляпа защищает человека от солнца (как будто в ее власти было уговорить солнце светить в Норвегии, чтобы люди нуждались в защите от него) и доставляет наслаждение всем, кто ее носит, — так или иначе мужчины носили эти шляпы в любую погоду с Троицы и до октября. Самыми шикарными считались шляпы с многоцветной лентой вокруг тульи, элегантность стоила дорого, и хорошо, если во время дождя по лицу денди не начинали течь цветные потоки. После покупки шляпы молодые люди толпами устремлялись к фотографу и позволяли ему увековечить себя на фоне заснеженных Альп.
Эрлинг относился к числу тех, кто по воле природы вообще не нуждался в головном уборе, независимо от времени года, однако, как и большинству из них, ему не казалось странным, что он сам создает себе столько лишних неудобств. Взрослый мужчина должен носить шляпу, и это не подлежало обсуждению.
Гюльнаре первая, даже не подозревая о том, открыла ему, что с важными, внушающими страх людьми тоже можно разговаривать. И что, может быть, только с ними и следует разговаривать. У Эрлинга зародилось подозрение, что благородное слово «разговор» существует не только для того, чтобы обозначать им брань, похвальбу или хитрость. Ему так отчаянно хотелось в это верить, что он скалился, как собака, и был готов вцепиться в горло любому при малейшем намеке на улыбку. Мечта о капле человечности превратилась в снобизм. Гюльнаре рассказала Эрлингу, что ее отец — старший преподаватель, и Эрлинг преисполнился важности, а как же, ведь он, пусть и не непосредственно, общается с такой важной особой! Вскоре он уже намекал кое-кому, что знаком с дочерью старшего преподавателя, он повторял это слишком часто, но понимал, что его слова не приносят желаемого результата, — ведь он сообщал это таким же юным снобам, считавшим, что он хвастается своим знакомством, как хвастались бы они сами на его месте.
Гюльнаре пришлось бежать на трамвайную остановку, чтобы успеть ко времени, обозначенному в расписании. Эрлинг не успел даже спросить, встретятся ли они еще раз. Она махнула ему из трамвая, он махнул ей в ответ, и его чуть не задавила телега, груженная старой мебелью. Возчик раскричался, и тут уж Эрлинг взял свое — он тоже умел браниться: Пьяная скотина! Какой дурак дал тебе эту телегу для пива, чтобы перевозить свою вонючую мебель! Возчик чуть не свалился от смеха со своего воза, когда понял, что они с Эрлингом одного поля ягода. Эрлинг рассердился еще и потому, что ободрал колено, он сложил руки рупором и заорал во все горло: Проклятый мазурик! Ты украл эту телегу!
До захода солнца он бродил по улицам. Может, где-то есть мир, в котором и для него найдется местечко? Гюльнаре была такая веселая… Или она всегда такая? У причала они гуляли, скрытые от всех штабелями досок, там не было ни души, но Гюльнаре не испугалась. Эрлинг чувствовал себя избранным. У него и в мыслях не было обидеть ее, но ведь эти благородные считали, что от таких, как он, всегда исходит опасность.
Он вспомнил Ольгу из Рьюкана и крепко зажмурился, этот рефлекс преследовал его всегда, когда он сталкивался с дурным запахом. Ольга была девушка из его среды, он хотел соблазнить ее, а вместо этого напугал весь Рьюкан. Той летней ночью 1915 года мечта о чем-то, чего он не мог объяснить, преследовавшая его с детских лет и со временем сильно потрепанная, вырвалась, сверкая золотом, из своей тюрьмы и расцвела в его сердце, хотя даже много лет спустя он не решался поверить и у него не было случая убедиться в реальность этой мечты — мечты о доброте, о сдержанности и доброжелательности, о дружеских беседах на всевозможные темы, за которыми не крылось бы коварства, смутной мечты о мире и оттепели в душе, заставлявшей его плакать и тосковать.
Неслышными шагами Эрлинг вошел в квартиру дяди Оддвара и тети Ингфрид, где, как всегда, пахло постелью, пивом и водкой. Эти беспечные пьяницы, громко храпя, крепко спали в объятиях друг друга, что случалось часто, несмотря на то что у них были отдельные кровати. Они напоминали тугой узел из двух коротких и гибких человеческих тел. Черт меня побери, тяжело бормотал дядя Оддвар. Он всегда спал с открытыми глазами, но закатывал их так, словно изучал во сне свою душу. Дети спали на двухэтажной кровати. Они лежали, точно на полках какого-то детского склада, откуда их можно было достать в любую минуту. Эрлинг быстро разделся, повесил в общий шкаф свой выходной костюм, надел рабочее платье и, усталый, блаженно растянулся на полу, подсунув под голову рулон туалетной бумаги. Он никогда не видел таких рулонов, пока не попал к дяде Оддвару и тете Ингфрид, которые каждую субботу покупали по несколько рулонов для детей. Дети любили с ними играть, особенно в ветреную погоду, с наступлением темноты им разрешали пускать из окна эти бумажные ленты. Родители сидели каждый со своей бутылкой и громко смеялись. Пока дети были маленькие, это была счастливая семья.