Ежи Ставинский - Час пик
Еще до ухода с работы я успел выслушать сплетни о Божене, принесенные сестрой нашей референтки. Она дружила когда-то с Боженой и была ее поверенной в сердечных делах, а теперь выдавала все ее секреты. Не слушая, я все же слышал все это, и мозг мой механически зафиксировал факты, что я понял лишь на следующий день.
Я тащился домой, корчась за рулем, и приехал поздно, застав квартиру пустой. На столе лежала записка от Зоей: она пообедала без меня, так как не могла дольше дожидаться, и ушла на заседание Комитета по борьбе с алкоголизмом.
Этой неблагодарной в нашей стране работой Зося занялась, пожалуй, из духа противоречия. Сама она не пила, так как страдала потом из-за каждой выпитой рюмки. Деятельность же ее была нужной и тем более благородной, что не вознаграждалась ощутимыми результатами. Во всяком случае, каждую субботу и воскресенье Зося исчезала, отправляясь вместе с другими энтузиастами рубить эти немедленно отрастающие головы гидры.
Эва тоже оставила следы своего недавнего и лихорадочного пребывания: в ее комнате валялись части ее будничного туалета, значит, она побежала на вечеринку. Я почти не притронулся к оставленному на плите обеду и, пройдя в свою комнату, разложил на письменном столе бумаги. Но мне было не до них. Пристроившись на тахте так, чтобы боль не очень докучала, я начал думать. Сославшись на срочную работу, я не вышел из комнаты и к ужину, несмотря на усиленные просьбы Зоей, которая вернулась в десятом часу. В нашем быту это случалось часто, и Зося уже давно примирилась с моим затворничеством. Ко мне в комнату она входила редко и только тогда, когда для этого был конкретный повод.
В одиннадцатом часу вернулась Эва. Захлопали двери, потом я услышал, как она напевает в ванной. Наконец все стихло, и на меня обрушилась бессонная ночь страданий.
Я — человек средней начитанности. До последнего дня заведующий книжным магазином откладывал для меня новинки, как заведующий мясным магазином откладывает под прилавок хорошую ветчину или филейную колбасу. Я знаю и «Смерть Ивана Ильича», и многие другие, более поздние произведения на эту тему. Во всех них, согласно законам как биологического процесса, так и развития сюжета, герои обычно умирают. Боль в паху или в другом месте проводила границу между активной жизнью и ее мрачным концом, предвещала страдания и, как правило, становилась катализатором расчетов с жизнью. Итог всегда получался отрицательный: каждый из героев, оглядываясь назад, с ужасом обнаруживал дымящееся поле брани.
И я, лежа на тахте в ночь с субботы на воскресенье, одинокий и отрезвевший, также испытал чувство настоящего животного ужаса. Я не был готов к тому, чтобы подводить итоги. Мог ли я еще вчера, в пятницу, подумать о каком-то итоговом балансе? Конец казался мне таким далеким и нереальным! Я жил в радостном сознании того, что впереди долгие годы жизни и что у меня еще не раз будет возможность заполнить пустоватые страницы актива. А боль в паху сразила меня, как пуля из-за угла, когда я мчался на полном ходу. Расчеты были в беспорядке, сделки не завершены. Если бы не эта боль, я мог бы когда-нибудь, лет через двадцать или больше, взирать на прошлое с безмятежной меланхолией, сидя среди пенсионеров и попивая жиденький кофе, какой подают у нас в забегаловках. И подумать только, еще в августе я целыми днями плавал в Черном море, а по ночам без труда удовлетворял требовательную супругу некоего интеллектуала! До сих пор я был слишком здоров, чтобы допустить возможность столь хамского вмешательства какого-то внутреннего органа в основные вопросы моей жизни.
Но больше всего меня раздражало воспоминание о том, что именно мое безупречное здоровье и перечеркнуло когда-то мои честолюбивые планы. Это произошло в первые годы войны, еще до ареста Трусика и Анджея. Мой однокашник и сосед Янек Сувальский (тот, которого я встретил на аэродроме) как раз сочинял свои первые поэтические произведения. Не стану скрывать: я находился тогда под влиянием этой яркой личности и решил тайно последовать его примеру. К сожалению, хотя я и научился кое-как рифмовать, ни в одном из моих стихотворений никогда не прозвучала ни подлинная тоска, ни подлинное страдание. Теперь-то я знаю, что мне просто не на что было жаловаться. На войну? Из-за войны тяжело страдали все, кроме спекулянтов и богачей, каждый жевал хлеб, выданный по карточкам, и каждого поджидала за углом гибель. Мой зарифмованный патриотизм напоминал стихи из букваря, вроде:
Вперед, без страха и сомненья, На подвиг доблестный, друзья!
Я, восемнадцатилетний мальчишка, в этой войне находил выход для своей энергии, хотя и рисковал жизнью. Каждое утро я срывался с постели, исполненный жажды действия, дрожа от тревоги и от радостного ожидания. И стыдно признаться, я чувствовал себя счастливым. Иное дело Сувальский: он от рождения был ребенком болезненным, со слабым сердцем, капризным пищеводом и затемненными легкими. Вместо того чтобы гонять мяч, щупать девчонок, танцевать и тратить время на глупые занятия здоровых людей, Сувальский часто болел и, лежа в постели, волей-неволей читал ^все, что ему попадало в руки. Его заумные на первый взгляд стихи (у него была склонность к художественной усложненности и понятное стремление замаскировать свои физические недостатки), по сути, были исполнены самой обыкновенной тоски по жизни, девушкам, по футболу. Позднее он стал выражать в стихах свою жажду действия, стремление к борьбе, то есть все то, что для меня было обычным. В его произведениях звучало подлинное страдание, источником которого было чахлое здоровье.
Наблюдая за своим впечатлительным товарищем, я пришел к наивному убеждению, что поэзии придают глубину главным образом болезни или физические недостатки. И в самом деле, разве Словацкий не был с детства болезненным, как свидетельствует «Час раздумья»? Разве Шелли не был чахоточным, а Байрон хромым? А Бодлер, постепенно съедаемый сифилисом? С полной серьезностью я думал о том, не заразиться ли мне от соседа туберкулезом или не проглотить ли толченого стекла. На венерическую болезнь я не мог отважиться даже в мыслях — слишком много мне довелось слышать в детстве об отваливающихся носах. Я удержался от подобного шага, вспомнив, что у Адама Мицкевича было довольно завидное здоровье. Кроме того, думая о нем, я понял, что страдания по причине неразделенной любви могут стать превосходной подкормкой и для моей поэзии.
Но где найти неразделенную любовь? Именно тогда я впервые распахнул свои объятия в скверике у электростанции, и моя избранница немедленно пала в них без лишних возражений. Жизнь моя показалась мне убогой и глупой. К счастью, этим горьким раздумьям положила конец моя все возраставшая деятельность под руководством Анджея, а вслед затем — провал, трагическая ночь и бегство из Варшавы. Потом я стрелял, пробирался через болота и спал в лесу на сырой земле.
А Сувальский все это время не покидал своей теплой комнаты, соблюдал благодаря заботливой маме диету, страдал, читал все книги мира и творил. Как же я временами завидовал ему!
Я встретил его вскоре после освобождения, среди развалин бывшей Маршалковской улицы. Выгнанный вместе с матерью из дома, который немцы подожгли, он унес оттуда, спрятав на груди, свои исписанные тетрадки. (В 1957 году я купил красиво изданный томик — его стихи из этих тетрадей.)
Мы зашли в бар, устроенный прямо в развалинах какого-то дома. Обрадованный встречей, он заказал поллитра.
— Тебе можно пить? — изумился я, так как он был по-прежнему худ и бледен.
— Нельзя! — нехотя ответил он и тут же потребовал: — Налей!
Я налил. Сувальского передернуло, он поперхнулся, но с отчаянием продолжал пить. Вскоре речь его перешла в какое-то бормотание.
— Ты, тип, — сказал он вдруг, уже совсем пьяный. — А ты знаешь, что я тебя ненавидел?
— Ты — меня? — изумился я. — За что?
— А за то, что ты жил! По-настоящему! И был здоров как бык!
— Да это ты жил по-настоящему! — убежденно воскликнул я. — Это я завидовал тебе…
— Не трепись! Я тебе завидовал!
— Опомнись, парень! Ведь ты поэт, у тебя были настоящие переживания! Только страдание…
— Хрен собачий! — гаркнул он во весь голос. — Что ты понимаешь в страданиях! Ты знаешь… Да все эти бездарные творения… все это вонючее богатство… за одну счастливую ночь с девушкой…
И вытащил из-за пазухи помятые тетрадки со стихами, свое сокровище и награду за душевные страдания.
— Я их сейчас же порву… спущу в унитаз… сейчас же… только обещай… Но не шлюху! Только не шлюху! Мне нужна такая, которая проведет со мной ночь, и захочет быть со мной еще, и будет меня за это любить!
Он пьяно расплакался. Я утешал его, а он требовал, чтобы я нашел ему девушку, и все порывался изничтожить ценные тетрадки. Потом я проводил его домой и передал с рук на руки перепуганной матери: она никогда не видела его пьяным.