Дмитрий Быков - Остромов, или Ученик чародея
Воздух оказался полон углов, ступеней и поворотов. Он дивился, как прежде не замечал его структуры, но тут же поправил себя: ведь замечал. В детстве, когда перед глазами вдруг мелькало что-то вроде слоистых плоскостей, прозрачных, сланцевых стен. Тогда ему казалось, например, что в воздухе можно спрятаться, то есть войти в такую щель, откуда ты уже не виден. Просто не от кого было прятаться тогда, а то бы попробовал. И сейчас он видел эти щели и складки, некоторые из которых были ловушками, а другие — убежищами; но не было пока повода. С какого-то момента земля перестала быть видна, но музыка не переставала, хотя от окна, за которым счастливейшая женщина (он видел это) играла концерт, он был уже чрезвычайно далеко. Дело в том, что музыка была не музыка в собственном смысле, а именно указание по восхождению, чертеж спиралевидных лестниц, по которым он, прыгая с одной на другую, хроматически восходил: при шаге с лестницы на лестницу возникала как бы легкая хромота, и отсюда «хроматически». Это было теперь совершенно понятно. Музыка была описанием того, что с ним происходило, каждая ступенька была клавишей, и, восходя, он сам уже извлекал этот звук, боясь только, что анданте кончится. Но оно уже не кончалось, он мог идти сколько хотел. Ритм был такой: четыре шага вверх, потом все-таки немного вниз, чтобы перепрыгнуть на следующую восходящую, — но тут в центр полукруга просачивался луч, и дальше можно было идти вдоль него. Даня подумал вдруг, что тут не без «Болеро», не без ритмического сходства, и тут же вошел в структуру болеро, отчего воздух заметно потеплел.
Плавали дымные тучки. Он впервые видел вокруг пространство первого эона, о котором столько разговоров. Некоторым его ритмическая туманность напоминает пространство лирики, и некоторые в лирике только этим пространством и ограничиваются, но это лишь приблизительное, процентно небольшое — кожура апельсина — вступление к действительным фазам, из которых можно что-то почерпнуть. Сам же первый эон скорей идеальное место отдохновения для слабой души, утомленной давлением мира, — но, отдохнув в нем и надышавшись его снежной, туманной свежестью, надо двигаться дальше. Ошибка тех, кто раз попал туда дуриком, состоит в восприятии первого эона как окончательного: мол, все уже сделано. Для преодоления этого предбанника истины нужно по-своему не меньше усилий, чем для первого взлета вообще, но эти усилия, конечно, иного рода — как разные дарования требуются от штангиста, преодолевающего тяготение, и жонглера, работающего с ним же, но иначе. Однако Даня, наслаждаясь облачной туманностью и, по контрасту с ней, геометрической четкостью восхождения, с самого начала помнил, что тут не предел и надо будет двигаться дальше. Пока же он осматривался, впивая снежную, дивную скуку этого бесконечного, как всякая горизонталь, пространства и наслаждаясь разнообразием необязательных, калейдоскопных облачных конфигураций. Мелькало черное и зеленое, первая лапчатка на весенней земле, но в разрывах, в фонах: основное действие разворачивалось в облачности и не имело ни конца, ни начала.
Сказать, чтобы там плавало всепрощение и чтобы анданте выражало его же, было бы так же плоско, как вообще что-нибудь сказать. Но мысль работала ясно, нуждаясь в словесном оформлении все меньше, как и Даня все меньше нуждался в ступеньках, чтобы парить. Там было не прощение, конечно, и не безразличие: какие чувства испытываем мы к занавесу, когда он поднят? На нем что-то было нарисовано, на нем фигурки решали свои фигурочные дела, там что-то очень много было красного в разных модификациях от алого до охристого, орхидского, — но он поднялся, и там совсем другое. Никакого отношения, никакой связи с кривляниями этих фигурок. Разломы, если они намечались (тут же срастаясь), происходили по другим линиям — тем самым, от которых только отвлекал занавес. Многое, однако, намекало на реальные вещи — выше, во втором эоне, куда отчетливо тянуло, но еще отчетливей не пускало.
Встречавшиеся ему сущности — то есть, проще говоря, люди, дуриком залетевшие в первый эон, — сильно отличались от того, что он ожидал увидеть. Он полагал, что там будут наивные искатели вроде него, но с тихой печалью заметил, что это было умственно отсталые дети, неспособные вглядеться в сложные хитросплетения занавеса и потому проникавшие сразу за него, а также в некотором количестве пьяницы и прогульщики. Эти люди всегда пребывали в первом эоне, спускаясь на землю только за добавкой. Что вокруг — они не понимали, но понимали, что тут хорошо.
— Э, — обратился один из них к Дане на небесном, вялом языке первого эона. — Э, а? Уаык…
— Да-да, — ответил Даня мимоходом.
— Э! — возмутился пьяница, недовольный тем, что его не выслушали. — Я грю, уы… Уыа — ыаык?
— Нет, я по другому делу, — сказал Даня.
Внимание его в этот миг привлекла блеклая, тонкая фигура в облачной грозди, свисавшей, как виноградная, и в ней, среди лепной выпуклой белизны, темнел женский силуэт. Даня приблизился, уже без всякого ритма, ибо перемещения внутри эона напоминали что-то среднее между ползанием и полетом, пластунский полет в облачном пласте, — и увидел ту, которая в самом начале нашей истории освободила ему место. Мы заметили тогда, что и рады бы отпустить ее с миром, сказавши, будто никто ее с тех пор не видел, — но это была бы не правда, а мы стремимся к правде, хотя бы к той части ее, какую можем выразить. То была пишбарышня Ирочка, — но на что же она, читатель, была теперь похожа!
Вся фигура ее, как и на земле, выражала скрытое беспокойство. Она понимала, что дольше положенного задержалась на промежуточном этапе, — но не находила ни решимости, ни сил перепорхнуть на следующий. Так иной дурак случайно попадает в первый эон, понимает, что едва пересек порог, но идти дальше не отваживается, ибо все его силы ушли именно на преодоление порога, — и хотя там, дальше, открылись бы блаженства, а потом, как знать, и цель, которую он столько лет понапрасну искал в своей дурацкой жизни, на следующие шаги его уже не хватает. И он зависает в этом пространстве, то впадая в несколько экзальтированное блаженство, то изнемогая от непонятной тревоги. Ирочка большей частью пребывала в тревоге. Она залетела сюда, конечно, не по праву, не по левитаторским заслугам и способностям, а лишь по совершенной безответности, — как иногда несчастья и дурака делают умней, но это ум не высшей пробы. Избитый заяц зажигает спички, но не может зажечь бенгальский огонь, не говоря уж про сварить обед.
— Здравствуйте, — сказал Даня.
— Ах, это все совсем не так и не то, — ответила она. — Вы любите шоколад? Сегодня удивительно ветрено. У меня в детстве была такая игрушка. Я как-то странно сегодня. Вы мне кажетесь я вас детство видеть. Тогда были поля, луга, земляника, довольно много роз. Ауы, уэа.
Он понял. На первые фразы ее земного запаса еще хватало, но дальше начинался чистый распад, райский ад, смутная тревога и припадки эйфории, столь естественные для не сознающей себя души. Вот что бывает с тем, кого унесет, с тем, кто взлетит помимо воли, с тем, у кого есть дар, но нету ума. Можно было бы спасти дело, повернув при взлете налево, но она пошла направо, и поминай как звали. При этом у нее отрастали уже когти, и вообще было в облике что-то птичье. Ночевала она на чердаках, спала вниз головой. Милиция давно на нее рукой махнула.
Даня осторожно отошел и принялся спускаться широкими полукругами, не забывая, однако, всякий раз поворачивать налево; и когда очнулся, женщина на втором этаже доигрывала анданте: ля, ля, и как бы с сожалением — ре. И ботинки от долгого стояния в облачном обморочном талом снегу промокли насквозь.
2Жажда новизны оказалась в эти дни почти невыносима, а в следующие невыносима вовсе. Она была тактильной, физической. Он понял наконец смысл слов «все существо»: все его существо, каждая пора кожи, жаждала прорыва, как воды. И когда вода хлынула в эту иссохшую пустыню, пустыню, в которой Варга танцевала дракона, — она показалась сначала недостоверной: он принял ее за очередной самообман, оазис. Лишь постепенное истончение всех границ — не исчезнувших, но ставших условными, как на карте, — убедило его, что обещанное свершилось.
Он летал теперь часто, хотя, разумеется, не ежедневно, используя для восхождений разное — то партиту, то застрявшую в памяти считалку, а один раз так славно было за окном, в маятном просыпающемся апреле, что взошел по ступенчатым строчкам радионовостей: на известном уровне все годится. Однако чем свободней стали эти взлеты, тем отчетливей обозначился предел: его не пускали во второй эон, и трактаты говорили об этом недвусмысленно. Решительно все, что получил он от Клингенмайера, указывало на необходимость действенной помощи. «Быть может, последнее, что может сделать учитель, — есть передача числа, без которого второй переход невозможен. Это последнее, что может сделать для вас только избранный вами руководитель; первая встреча есть выбор, последняя есть прощание. Получив число, вы навеки прощаетесь с руководителем вашего начального опыта; сам ученик так же не может постичь числа, как не может превзойти учителя. Получив оное, он более не ученик. Так следует понимать известную максиму Пифагора о том, что число есть начало и конец всего».