Ольга Славникова - 2017
Наконец они снова сошлись, потрясенные стерильностью комнат, полным отсутствием в них следов человека. Татьяна вертела в пальцах единственную добычу: рифленую, заросшую пылью мужскую пуговицу.
– Хорошо, тогда ты просто запомнишь, – сурово проговорил Крылов, и Татьяна послушно кивнула. – Шестьсот четырнадцать. Восемнадцать. Сорок один. Давай, это просто. Давай еще раз…
Крылов раздельно, отчетливо декламировал номер Фарида, вперившись в Татьянино лицо, на котором ему мешали очки с засыхающими на стеклах солеными кляксами. И номером, и голосом он точно пытался внушить ей себя навсегда. Он чувствовал в ней какой-то предел, какой-то упор. Она настолько напрягалась, стараясь запомнить, что цифры отскакивали от ее звенящего сознания. Она повторяла за ним, как эхо, улавливая слова из воздуха, пока они, нигде не записанные, еще не успели раствориться.
– Ну, все, все, – зашептала она наконец. – Все-все-все…
Никогда и никого Крылов не целовал так грубо. Он держал ее, связав руками, и, привстав на цыпочки, ел ее живой соленый рот, не давая дернуться, не давая вздохнуть. Она клокотала у него в руках и бессильно топала мягкой черной ногой. Наконец он оттолкнул ее, отлетевшую к стенке. Ее черты размазались, словно по бутерброду, на верхней, утиным клювом распухшей губе черной каплей выступила кровь.
– Шестьсот четырнадцать! Восемнадцать! Сорок один! – выкрикнул Крылов в это жалобное, жалкое лицо и бросился прочь по коридору, едва не убившись о пару розовых сапог. Кажется, Татьяна тоже что-то прокричала вслед, но бронированные двери, тихо щелкнув безупречными замками, уже захлопнулись.
В холле сделалось темней, чем полтора часа назад. В кожаном кресле сидела давешняя голубокудрая старуха, сложив нежнейшие лапки на набалдашнике трости. «Шестьсот четырнадцать, восемнадцать, сорок один», – подумал Крылов, глянув исподлобья на престарелую Мальвину, поднявшую к нему омоложенную силиконовую мордочку. Скоростной зеркальный лифт, чуть-чуть подержавший Крылова на весу, словно снял с него несколько ксерокопий, между тем как Крылов продолжал учить цифры. На воздухе ему не полегчало. Почему-то теперь стало намного холоднее, чем было утром. Одежда, растерзанная Татьяной, сидела на Крылове кое-как, будто напяленная одна поверх другой на перегруженную вешалку. Серое низкое небо чуть заметно серебрилось, и отовсюду слышался шорох: это ранний рифейский снег, мелкий и колкий, царапал золотые, все еще в полной роскоши раскинутые листья, солил пожухлую траву. Пятно Татьяниных слез у Крылова на щеке совсем заледенело. Он нес его на себе и все повторял, заучивал за Таню телефонный номер, затверживал его в такт широким, бессмысленным шагам. Странная легкость походки объяснялась тем, что в кармане у Крылова больше не было Татьяниной связки: пять ключей на проволочном колечке, несколько месяцев не остывавшие до обычной температуры металла, всегда напитанные, будто батарейки электричеством, телесным крыловским теплом, пропали где-то в квартире, дальнейшая их судьба была неизвестна. Все это было неважно. Крылова волновало, не случится ли чего в буранном воздухе с самолетом на Женеву, не обледенеет ли взлетная полоса. Если была у него какая-нибудь молитва, которую он мог вознести за Татьяну несуществующему Богу, то только эта: «Шестьсот четырнадцать. Восемнадцать. Сорок один».
***Когда Крылов явился домой, в плаще как мерзлая слоновья шкура, весь пропахший тягучей парфюмерной сладостью и совершенно безумный, Фарид его ни о чем не спросил.
– Рановато нынче снег, – заметил он, сдирая с Крылова щеткой ледяную крупу. – Но по прогнозу должно растаять дней через пять.
Весь вечер и следующий день Крылов с Фаридом паковали рюкзаки, которые росли как колонны среди разложенных по комнате инструментов, одежды, припасов. От многого, набранного впрок, Фарид отказывался, отправляя это в запасную кучу, и тогда Крылову думалось, что эта куча их переживет. Руки его работали толково, но чувства и слух были прикованы к старому «Панасонику». Телефон стал для Крылова будто аппарат искусственного дыхания; если он слишком долго не звонил, начиналось сильное сжатие в груди, словно кто изнутри забирал Крылова в кулак. Когда же трубка, закопанная сборами в груды экспедиционного имущества, принималась верещать, Крылов, дрожа от спешки, кидался по-собачьи разбрасывать рухлядь, но, устыдившись, уступал дорогу Фариду. Фарид, вскинув кривую бровь, соединялся с абонентом и начинал говорить, из чего Крылов понимал, что это опять не к нему. Тогда, не желая завистливо прислушиваться к чужому общению, он уходил на балкон. Там, закурив отсыревшую, отдававшую осенней горечью сигарету, он прощально глядел на пегий двор с обледенелым турником, на большие деревья с остатками рыжих, щепотьями смерзшихся листьев, на старые астры, похожие на платяные щетки, на человеческие следы в каменеющей глине, воздушно-белые от мелкого снега, будто там не люди натоптали, но протанцевали ангелы.
День, когда Татьяна должна была, устроившись, позвонить из Женевы, прошел и угас; из-за разницы в пять часовых поясов, а может, по другой причине узкий свет этого дня падал косо, будто из щели. Крылов прожил сутки, словно на планете с пятикратной силой тяжести; если бы телефон вообще не звонил, он бы, наверное, умер. Но трубка «Панасоника» верещала часто. Звонили Рома Гусев, Серега Гаганов, Вадя Солдатенков; звонил из районной больнички подстреленный в левое легкое Владимир Меньшиков. Дата октябрьского переворота все приближалась, и в стране происходили события. СМИ неохотно, будто сквозь зубы, подтвердили слух о болезни Президента. Фарид, с примятым ухом, с отсыревшей от его дыхания трубкой в руке, вытаскивал Крылова с балкона и вел смотреть телевизор. Там вместо больного, но живого главы государства показывали клинику, где он содержался: плотное здание с узкими окнами, похожее на русскую печь, с квадратной башней-трубой, над которой вяло облизывал древко золоченый и орленый президентский штандарт.
В три пополудни по московскому времени президентский пресс-секретарь, энергичный функционер с яблочной бойскаутской улыбкой, сообщил об отставке правительства; релиз в его руках дрожал, будто пресс-секретарь боялся ссыпать с листа прыгающий текст. В шесть он же, покрытый выпаренной за кратчайший срок, пестрой от ужаса двухдневной щетиной, объявил, что, при отсутствии в России института вице-президента, власть переходит к Временному президентскому Совету. Тут же показали и Совет: двенадцать человек, сидевших в ряд, несколько поодаль друг от друга. Двое были в золотых генеральских мундирах, с нахмуренными, сдавленными лицами; женщина от «Женщин России», в рыхлом зеленом костюме, с консервативной короткой стрижкой, смокшей на висках, крепко сжимала трагический рот; бывший телекомментатор, депутат бесконечного числа созывов разных органов власти, глядел на журналистов вытаращенными голыми глазами, начисто лишенными ресниц. Еще не начавшие действовать, эти люди выглядели взвинченными и одновременно страшно усталыми; казалось, История поразила их одновременно, будто повсеместно выведенная медиками инфекционная болезнь. Как именно это произошло, мог бы, вероятно, сообщить Председатель Временного Совета, бывший министр здравоохранения академик Каренин. Но он и сам выглядел зараженным. Долговязый, нескладный старик, с облачком седины на высоченном алюминиевом черепе, Каренин прежде никогда не становился объектом стольких телекамер и теперь заглядывал в них поочередно, будто исследователь в приготовленные лаборантами микроскопы. Под этим впившимся взглядом Крылов ощущал себя видным насквозь прозрачным микроорганизмом. Высокий, кособокий, в съехавшем на одно плечо пустом пиджаке, Каренин одним своим видом подавлял чириканье журналистов, пытавшихся задавать вопросы о подготовке к демократическим выборам и причинах введения в столице комендантского часа. Глядя на него, опиравшегося прямыми, пуком расставленными пальцами на груду вкривь и вкось исчерканных бумаг, всякий понимал, что все происходящее – правда.