Юрий Герман - Дорогой мой человек
— Пошли прочь!
И, усмехаясь сухими губами, объяснил Володе:
— Они продавали разные бутерброды, которые получали у вас по твердым ценам, и наживали тысячу процентов. А теперь они потребуют, чтобы им обменяли их выручку на валюту. Этим они мне хвастались. И им не стыдно было, что те, кто спасает мир от фашизма, едят пшено…
И добавил, пристально всматриваясь в «сервайверс»:
— Нехорошо так думать в такую ночь, но этих могли бы нанять и фашисты, не правда ли, док? У них светятся глаза, как у волков, — так выразился умирающий, который, конечно, никогда не видел или, как он говорил, «не успел» увидеть волков. Но он понимал все то, что понимал и Устименко. Невилл был человеком, который рождался этой звенящей, свистящей арктической ночью, человеком, который рождался в тяжелейших нравственных муках, чтобы исчезнуть навсегда.
«Что же удивительного в том, что врачи иногда стреляются?» — так думал Володя впоследствии, вспоминая эту ночь на походе — эту ночь рождения и смерти. Эту ночь, когда пришла ему в голову мысль, что честь хирургии, которой он так преданно и страстно служил, попрана не людьми, нет!
Ее попрали волки!
НАДО ИДТИ И ИДТИ!
Елисбар Шабанович пришел небритый, с подсохшим, пепельным в ночи лицом. Пришел и щеголеватый Петроковский — в белом свитере под молескиновой курткой. Кок в белом колпаке принес инглишу Ленечке кофе, сваренный со всей тонкостью, положенной на «Пушкине». А тетя Поля вынула заветные, сервизные «гарднеровские» чашки и подала их на подносе, как в далекое мирное время, когда обслуживала конгресс физиологов. И тот, кто вытащил пятого графа Невилла из воды — корявый палубный матрос в летах, с неописуемым насморком, — тоже явился и встал в сторонке, чтобы не «заразить», как он выразился, «перед самой перед родиной гостя». Выпив быстренько свой мартини и закусив его луковкой, спаситель отправился к пулеметам, а Невилл молчал и улыбался слабой, усталой улыбкой.
Его взгляд выражал странное умиротворение, и было дико, противоестественно сознавать, что этот человек уходит, что ничем больше нельзя его удержать, что он, в одно и то же время и бессильный физически, и полный огромных нравственных сил, умирающий и удивительно живой и земной, только что рожденный человек, — скоро, совсем скоро растворится в небытии.
— Ну, — все еще улыбаясь, сказал Невилл. — Теперь уже недолго, да, капитан?
Амираджиби с недрогнувшим лицом взял рюмку мартини, пригубил и кивнул.
— Надо думать, — как все капитаны, осторожно ответил он. — Ваше здоровье, Невилл!
За здоровье лейтенанта выпил и Петроковский.
— И кофе, — попросил Лайонел, — пожалуйста, пейте кофе. И еще бренди, или что там у нас есть? Док, налейте себе!
Устименко налил рюмку и хотел выпить, но забыл.
— Я где-то прочел, — вдруг резко сказал Невилл, — совсем недавно, что некоторые из тех, кто делает историю, весьма прохладно относятся к человеческому роду, поэтому история иногда совершается за счет людей. Давайте выпьем за тех людей, которые, делая историю, не забывают про человечество…
Он тоже пригубил и быстро, словно испуганно, огляделся.
Амираджиби допил свою чашку кофе и, коротко потрепав Володю по плечу, словно понимая, что ему предстоит, ушел на мостик, Петроковского позвал посыльный, тетя Поля унесла посуду, и теперь они остались вдвоем — в зеленом свете глубокой ночи, под пружинящими ударами холодного ветра русский военный врач в белом халате поверх морского кителя и умирающий юноша с девичьими кудряшками на висках и на лбу, настолько бесстрашный, что у него хватило храбрости спросить:
— Теперь все, док?
Но ответа он уже не понял, не смог понять. Он говорил сам — Лайонел Ричард Чарлз Гэй, пятый граф Невилл, говорил, клятвенно обещал Устименке, что они выпьют с ним, там, «дома», по глиняной кружке старого, доброго прохладного гильфордского пива, и он сыграет наконец не на губах, а на рояле свой «опус 2», «опус 7», «опус 9».
— Это не так уж плохо, — силясь приподняться и отыскивая Володю уже не видящими глазами, бормотал он, — гонг к обеду, и мама, когда мы собираемся. Но кому собираться, док?
Словно во сне, заметил Володя, как подошел и отпрянул назад Миленушкин. Еще раз и еще пробили склянки, утро наступало, последнее утро Лайонела Невилла. Мысли путались все круче и круче в его сознании, он куда-то скользил и пугался того неведомого, куда его влекло с неотвратимой силой. И чтобы ему не было так страшно и так одиноко, Володя взял его руки в свои, понимая, что это конец. Горячими, большими, сильными ладонями он сжимал и растирал — бессмысленно, не как врач, а как брат — холодеющие, беспомощные ладони Лью, вглядывался в его ищущий, потерявшийся, непонимающий взор и говорил одно и то же — тихо, бессмысленно, не по-английски, а по-русски:
— Ничего, Лью, все будет хорошо, все наладится, вы поправитесь! Все будет прекрасно!
А что могло быть прекрасного в этом мире, где честное и чистое порой умирает раньше дрянного и трусливого? Что?
И Володя все растирал руки и растирал, все вглядывался в глаза и вглядывался, пока врач в нем не объяснил ему — брату человека и человеку, что ни брата, ни человека больше нет, а есть только то, что называется «трупом».
Этот труп вдвоем с Миленушкиным они убрали и одели в хаки военно-воздушных сил Великобритании с серебряными крылышками на рукавах мундира. Над караваном уже барражировали английские истребители, и грохот их моторов и вой, когда они закладывали виражи, не только не нарушал тот величественный покой, в который навсегда теперь был погружен лейтенант Невилл, но как бы даже звучал единственной сейчас достойной Лайонела, торжественной и грозной музыкой. И странное дело: страдающая девочка, притворявшаяся храбрым мальчиком, исчезла. Теперь здесь, в белом свете матовых, лазаретных лампочек, лежал молодой мужчина — сильный и хрупкий и бесконечно, невыносимо одинокий…
Своей гребенкой Володя расчесал льняные кудри того, кто называл себя пятый граф Невилл, поправил пуговицу на погоне мертвого, еще поглядел на него и ушел, плотно прикрыв за собой дверь.
А на пароходе уже шла «приборочка», и в кают-компании, вымытой и выскобленной, готовились к тому, что так точно Предсказывал мертвый теперь Лью: на белой скатерти заплаканная тетя Поля расставляла банки с икрой, водку, коробки папирос «Северная Пальмира». Добровольные подручные протирали рюмки и фужеры. Капитан Амираджиби, выбритый до синевы, в открытом кителе с нашивками, в крахмальном белье, с золотой звездой на лацкане, медленно ходил по диагонали каюты, курил и, думая о чем-то своем, негромко напевал: