Сергей Самсонов - Проводник электричества
Топтались, обжимались пары в медленном, и Бэм-би нет-нет и кидала поверх плеча обглодка, с которым танцевала, на Камлаева разгневанные взгляды: «в чем дело? я не понимаю… неужели вот это — лучше, чем я?». А он знай только мучил ласками свою купчиху-повариху, заученно поглаживая спину и налитые крепкие бока, все ниже напоказ спускаясь к качающимся бедрам, перебирал простую гамму самолюбия уязвленного, пока не выдержала Бэмби, не отстранилась, вырвалась из рук того, которым она жалко от Эдисона прикрывалась, выглядывая из-за парня как из-за ограды, которую легко перемахнуть… пошла от всех, как в лес с опушки, в сутолоку статуй…
— Да нет, ну что ты? — сказал, вставая за спиной и заставляя вздрогнуть; та повернулась, замерла, стараясь напустить непонимание, о чем он. — Ты страшная. С тобой пропадешь и без тебя не выживешь, с тобой чувствуешь себя, как рыба вне своей естественной среды… — Камлаева несло, как будто кто-то надавил на «play» и зашипела пленка, которую бессменно, безотказно проигрывал лет пять. — И начинаешь задыхаться, и хочется спастись, поэтому и припадаешь в страхе к обыкновенным земнородным, как вон та. Пусть лучше она, пусть варит мне борщ, зато останусь целым, не умру. Вот только… — он скривился так, будто заподозрил в ее облике все портящий изъян.
— Что? — вопросила растревоженно-испуганно.
Завел ей за затылок руку, выдернул заколку, скреплявшуюся иссиня-черные змеящиеся, тяжкие — не одолеть их, не умять, — освобождая, распуская, давая распрямиться и ниспасть.
— Так лучше, — заверил он авторитетно, с гримасой знатока и в то же время с потрясенным видом, как будто бесконечно изумившись, как это он так угадал; дикарски, с вызовом она тряхнула гривой, разбрасывая плети в еще более роскошном беспорядке… Сцепившись, склеившись в одно, они кружили в этом каменном, металлоломном, мусорном лесу, среди болванок и болванов исчезнувших народов — двое единственных живых, горячих средь хаоса надгробных истуканов — и то и дело натыкались хребтом, лопатками, локтями и коленями на каменные спины, длани, налившиеся груди, животы, и было больно ударяться, примерно так, как кошке, упавшей с пятого и приземлившейся на все четыре лапы; он расстегнул на ней зубами кофту, и расцепил бюстгальтерные чертовы крючки, кляня в душе все эти кружевные бабьи латы… довольно скучное занятие — теребить растущие соски… скользнул рукой под юбку, сдергивая книзу края морщинистых чулок, отмахиваясь от докучливых резинок, нашел почти что сразу липкое припухшее, и только тут, уже распертый кровью, отвердевший, остановился, ткнулся мордой как будто в красный круг и белый запретительный кирпич — вот только что закончил курс, лечась от триппера… да нет, наверное, уже не мог ее, но мало ли, ведь провокацию еще пока не делали… все в нем мутилось, пах горел — Камлаев чуть не взвыл от этой пытки, перенапрягшей плоть… дать, что ли, в руку ей, а то так и проходишь весь вечер в перпендикулярном состоянии.
Он всю ее изгладил, испещрил, прошелся шкуркой, наждачной бумагой и выпустил из рук со скверным подражанием благоговейно-целомудренному трепету, и вот ведь на тебе: когда разъялись, в глазах ее стояли благодарность пополам с каким-то изумлением, настолько не ждала она от Эдисона вот этой нежной и стыдливой бережности, мать твою. Так что он даже и набрал очков в ее глазах, как бы это смешно ни звучало; ей как бы показал, что с ней он не такой и она не такая, не ровня остальным, которых можно сразу натянуть и выбросить, как сломанного пупса.
Осталось лишь подставить — с обещанием не мыть — тыл своей кисти, чтобы Бэмби накарябала свой телефонный номер, и корчиться, ворочаться на ледяной постели до утра, безвыходно пытая себя образом ее лица, раскрытых губ, расставленных коленей…
Поднявши воротник, он вышел из подъезда в снежную студеную пустыню — седая, мелкая, как манка, хлесткая крупа, белесые змеи поземки на бледно освещенном сиреневом асфальте; как будто убили всех жителей, вот просто вынул, вынес ветер все живое из междомных пространств… он был огромен, этот ветер, бил не в глаза — во весь размер, в полный рост человека… Камлаев, впрочем, шел и даже не сутулился, с преступным торжеством каким-то ощущая запас своей прочности, силу не кланяться, себя — стальным куском, живой глыбой, которую не своротить… таким вот не имеющим ни слова против своей гарантированной непобедимости, домой он шел, к отцу… сейчас вдруг стало ясно, что к отцу. А дома было как-то странно пусто — как будто собрались на юг, как будто перед переездом куда-то навсегда; все вещи — шведские дубовые шкафы, ореховый буфет, комод, трюмо, тяжелые столы, ковры и утварь выглядели брошенными, или, вернее, оставляемыми, да… такие прочные, надежные, как всё, что появилось при отце, было отцом завезено, расставлено; все было от отца, вся мелочь — туркменские ковры, и бронзы, и майолика, и бесконечные ряды богемского стекла — была итоговой суммой подношений от тех, чьи черепа и млечно-голубые мозговые оболочки вскрывал отец, чтобы добраться до злокачественных и доброкачественных шишек, орехов, желудей, горошин… нес каждый то, чем был богат, что воровал в том месте, где работал.
Мартышки не было — дежурила в ночную смену, мать не ложилась, сидела с толстой священной святоотеческой книгой на коленях, и губы ее шевелились беззвучно, как будто пробуя на вкус и привыкая к тому, что сконцентрировалось где-то впереди. Вот тут-то он и въехал по-настоящему как будто в каменную кладку — вот не узнал вдруг мать, которая все эти годы не менялась совершенно и оставалась все такою же, все той же, что повела его, Камлаева, когда-то с охапкой гладиолусов навстречу хищной радости познания в первый класс. Так, что ли, падал свет и так он был нещадно бел, что мама показалась ему вдруг серебряно седой, и маленькой, и слабой… такой, как будто только этот день ей обошелся в четверть века. И он, Камлаев, яростно, отчаянно прижмурился — как будто для того, чтобы вернуть, чтоб снова наступила правда маминой всегдашней красоты и силы, чтоб полустертая, покрытая седой пылью исчезающая жизнь вновь стала полнокровной, ясной и горячей; почти что кинулся скорей удостовериться, что все это лишь свет, оптический обман — как в детстве на вокзале, с таким же обмиранием, когда на дление кратчайшее поверишь, что бросила тебя, ушла и не вернется… такой необъяснимый детский ужас… и полететь от счастья, завидев ее, идущую тебе навстречу с бутылкой лимонада и лимонными коржами. Проклятая вода, которой не остановить, которая смывает все и побеждает все, во что ты верил как в свое бессмертие.
8
Произошло то, чего ждали, и все равно — как снег на голову: отец, который за полгода не уступил болезни ничего, ни грана, переменился разом, вдруг, обвально, за ночь. Однажды вышел к завтраку другой — свинцово провалившийся в себя, в свое нутро; посмотришь и почуешь идущий будто от угольев жар — продукт горения, усилия бороть и бороть непрестанно в себе, не отдыхая ни минуты, нарастающую немощь; глаза запали, скулы обтянулись, неровно, клочковато выбритые щеки отсвечивают чем-то восковым, ресницы сделались каким-то белесыми, как будто подпалили…
Ближе к апрелю — солнце прорвало тяжелую низкую сонную хмарь — отец затруднился ходить, одолевать чудовищные расстояния сначала от прихожей до парка и обратно, потом — и от дивана до сортира; за окнами искрился крупнозернистый синий снег, горячий свет просовывался лезвием между тяжелыми портьерами в отцовском кабинете, и стало сладко, странно людям, блаженно-трудно, будто после лагерного срока, дышать, кусать, глотать пьянящий крепкий воздух; оттаявшая черная земля нетерпеливо, жадно, жирно выпирала сквозь первые проталины-прорехи сплошного снежно-ледяного панциря, мать тихо плакала, уже как будто без участия рассудка роняя слезы на клеенку и в тарелку с остывающим супом.
Мартышка занималась добычей сильнодействующих и недоступных простым смертным препаратов, гоняла Эдисона по аптекам за пузырьками, ампулами, блистерами, как только появлялся у знакомых какой-то редкий заграничный препарат, что проходил по ведомству 4-го Главуправления при Минздраве; наст перестал сиять, остались только грязно-ноздреватые нашлепки, и зазвенела торжествующе, запела, забурлила освобожденная вода, неутомимо, сумасшедше, взрывообразно отбивая ритм по жести водосточных труб, карнизов, подоконников; преображенная, воскресшая природа заиграла на сотнях тысяч ксилофонов, гамеланов, колокольчиков, тарелок, барабанов города; отец сперва еще вставал, стирая зубы, опорожнить пузырь — отталкивая родственные руки, сам; инъекции, швейцарские пилюли (пять упаковок стоимостью в «Волгу») до поры помогали привстать, превозмочь.
Закончив с севастопольскими катакомбами и покорением Восточной Пруссии, он, приподнявшись, полусидя, шкрябал в своей тетрадке о вещах последних: