Михаил Юдсон - Лестница на шкаф. Сказка для эмигрантов в трех частях
Такая подорожная беседа при лунной лучине, темная смыслами «ночная рассуждень», как обозначал в уму Илья, могла волочиться ого как долго — распускаемая пряжа словес сучилась, случалось, до утра. Расставались на рассвете. Навравшись вдоволь, космист Савельич, зевая и припадая в обнимку к шее Снежка, скакал спать в свой теремок — так он, скакушка, называл — и незряшно — деревянное здание, словно вырезанное ребенком на бережку из мокрого песка, стекающего со стамески и застывающего стружечно. В таком и жить замысловато!
Ведя Бурьку под уздцы, Илья шел к ставшему родным Дому-у-озера по лесной дорожке. Его занимала заря. Медленно, нехотя, недоуменно — не туда попало? — всходило над лесом зеленое солнце. Оно раз за разом выкатывалось из-за сосен и лезло на небо, разливалось, заполоняя, по голубой сини-глади желанием знать всех оттенков — от травянисто-салатного до крыжовенно-оскоминного, болотно-патинного с ряской, горохово-елового. Лошадка Бурька заинтересованно косилась на Илью налитым выпуклым глазом — мол, каково буйство красок — клала голову ему на плечо, сопела. Илья ласково поглаживал рог у нее на лбу.
— Эх ты, Бурька, какая ты лошадь, — говорил он, вздыхая. — Таракан ты, и все.
Бурька фыркала, переступала шестью своими ногами, тихонько ржала. Красноватая шелковистая шерстка ее лоснилась. Любил Илья свою лошадушку. Ну, шестиногая, дык и что — так даже устойчивей. Естественно, ухаживал за ней, массу времени тратил, скребницей чистил, привязался — «Моя Ло!»
Илья даже подумывал создать заминированный иронией роман, всеобщее письмо «В овсах», где люди в безначальные времена представали бы в виде убогих слуг, кормящих и чистящих господ-лошадей. Коляску им подают! Тонкая бочка, штучка, сказка, ездовая эзотерика, эзопов реализм на козлах. Будь на Кафедре Декан — оценил бы страничку-другую, глоток рома… Надо, надо надираться… Или взять да написать новеллу, как конь очкарика подобрал и воспитал. Эх, руки все до пера не доходили — в Доме Илья с порога сбрасывал обувку и босиком шлепал по лестнице наверх — ему доставляло острое наслаждение жить вне портянок и без вороха одежд, «голые и босые» были истинно счастливцы — а добравшись до спальни и на цыпочках проскользнув мимо укоризненно нахмурившегося письменного стола, он сразу нырял в койку. Намаешься за день с ночью — и на боковую, спать до бокзнаетскольки, никто не гонит. Скомандуешь только себе: «Уйти из Всего!», ответишь четко: «Ухожу из Всего!» — и погружаешься в сны. Ах, проспать бы все на свете! Спишь, распахнув огромное окно, просто сдвинув вбок стеклянную стену — чтобы лесная свежесть, и звуки, и запахи переливались… Лес подходил вплотную к Дому, упирался еловыми лапами в окна, с любопытством ученого соседа заглядывал в комнату Ильи, как в пробирку, — попался, который скитался! Лес этот, кстати, являл единый девственный организм, где все и вся питается совместно и дружно борется за выживание ближнего…
В дождливые прохладные дни Илья с готовностью превращался в затворника. Хотя доктор Полежаев, Тимоха-медун, как раз рекомендовал ему быструю езду на лошади под дождем, поскольку дождевая вода содержит «грозовые вещества», обладающие генетической памятью брички и пророчеств и обязанные глокочуще очищать, куздронжоглить душу, щедро промывать забитые канальцы. Илья же считал, что он и так достаточно чист и блажен, чтобы тащиться наружу и скакать мокнуть, и что лучше лишний раз промочить горло, чем ноги. Ладно бы еще от дождя и движенья вторая печень отрастала, а так… Поэтому он растапливал в спальне камин — а в спальне впрямь имелся камин, костер на дому, с изящной кованой решеткой, сопутствующими щипцами, мраморной доской, на которой были расставлены бронзовые фигурки человеко-зверей — и сидел возле огня. Уютно, как в Люке. После многодневья гнева бродин-и-бега приятно было никуда не спешить, не дергаться лицом. Сидишь сиднем, смотришь на огненный распускающийся красный цветок — а может, он тоже разумный? Илья клал в камин смолистые сучья можжевельника — для духу, для искусу услышать звон. Тут он и читал, устроившись в кресле и вытянув ноги к прирученному костру. Потягивал свежедавленное молодое красное из высокого узкого бокала. Бормотал под нос: «Виновато ли вино, что оно еще юно? Нет, вино не виновато, что пока не старовато». Стопка книг с закладками из кленовых листьев лежала на полу подле кресла — он читал по строчке сразу несколько, чтобы сливалось уицраорно, зоарно и зороастро в единый текст. Здесь была «Краткая история пространства» Жругра, «Проколы Мудрецов» Рудого и Датишного, «Вантовая биомеханика» Израэля Хендса (с вырезанными из страниц кружочками, что обостряло понимание), а также «Вечная боль в хрящах, или Ищи свищи» проф. Полежаева (ай да медун!) и много еще всего… Читалось славно, но самому писалось мало, только какие-то бедняцкие вирши навещали: «Солнце зеленеет, травушка кряхтит…»
Нередко, чаще ближе к ночи, прямо перед Ильей возникал Ратмир, и они беседовали. Ратмир иногда стоял, иногда сидел на корточках рядом с камином, иногда немного парил над полом. Это было преображение, очень четкое и объемное. Ратмир спрашивал, как прошел день, где Илья гулял, все ли удачно сладилось. Илья привычно жаловался на недающийся крест письма, на потрескиванье цитат, потертость сюртука, на тряску и недержанье рук («и руки тянутся…»):
— Всю жизнь я греюсь у чужого огня, стараюсь уяснить, доникнуть — не согреюсь, так догоню. И когда я костряю свои трактаты, жгу, свежо говоря, глаголом — я невольно сую туда уворованные угли из зачитанных книг, загребаю жар утащенных каштанов. А зоилистые псы-писари, прожженные листатели страниц, понимающе виня в заимствовании, в покраже клажи — ихних интеллектуальных кип Большого Хлопка, цельных тюков светильников — одновременно, виляя хвостом, бросают кость («Гав, но!..»), нахваливая вторичность, называя ее двоичностью, многомерностью, грызут звездную пыль (пиль!), даруют, мумурлыкая, мне мясо на ниточке, напослед выдергивая швы с мясом, навешивая собак — фас, ату, уперли! Все утопить… Лемуры в конуре! А я ж только — долблю и повторяю — чаял слиянья, стремил единенье текста — и чтоб в пределе одолело добро… Узреть просвета дольку, кусочек шоколадки в шоковом зеркале кошмара, треморно втиснутого в рамку романа. Сребро фольги и амальгамы… Заместо «критики» ввести рассмотрение, созерцание… разворачиванье с шорохом…
С Ратмиром не приходилось напрягаться, изгонять — брысь! — изгибающую спинку звукопись, подбирать нестерто и подбивать подметочно слова, покедова не разжуешь — отнюдь, нудь! — он еще пацаном, помнится, свободно владел книжным жаргоном, не отвык, мужик, и тыкал те же коды:
— Понимаете, Илья Борисович, вам бы надо понять и принять вот что — что, что бы вы ни сочинили впредь, это всегда будут сравнивать с вашим ранним, в смысле — с «Кабацкими псалмами», с салом и сливомаслом тех строф, ибо из-за особенностей, скажем так, вашенского дантиста, вместо пашквиля услышался святошный рассказ. А следовало бы уяснить и зарубить, просветить и высверлить, что «Каб Пса» писал «человек голодный» — без регулярных баб и ед, к тому же сидящий в сугробе, а не под пальмой, и в принципе не представляющий себе солнце отдельно от мороза — и все это просачивалось в вязкую глубину глины пломб палимпсеста. Отсюда такой винегрет вырастает и форшмак плывет. А на каждый чих давать в нюх — неэкономично…
Подбодрив Илью и пожелав ему доброй ночи, Ратмир исчезал. Был он во время этих появлений обычно задумчив и чем-то озабочен. Внимательно вглядывался, пускал осторожные ласковые лучики куда-то в зрачки Илья, на донышко — отдохнул ли по-настоящему, отъелся, набрался сил ли? Какая-то дума его гнетет, будоражит, понимал Илья. Чего-то им, вечным гимназистам, от меня надо. Опять компьютеру ударно обучить? Ну нет, вряд ли. Только если сверхмозг какой на колесах… И Илья, позевывая, возвращался к книгам.
Частенько посещали чудесные гости — Лиза Воробьева с Капитолиной Федотовой. Тогда отшельное протиранье штанов у камина превращалось в замечательные посиделки. Другое дело! Вино, хохот, разговоры. Озвучивались озорные вирши, ворошились угли и прошлое. Холодная блондинистость одной и разбитная жгучесть второй — живой пожар в бардаке! — приятно возбуждали. «Огонь — там внутри зарыт гон, — размышлял Илья, глядя на тлеющие дрова. — Инстинкт соединенья». Он школьно шутил, что у него сейчас лизаветинская эпоха, зарожденье понизовой федотовщины.
— Имена, аукалки имеют много актуалий, — говорил он дребезжащим учительским тенорком, строго подняв палец (девки покатывались). — Философия имени отца Сергия… Вот в Колымоскве купецкой сроду в кабаках клики: «Чайку, чайку! Да погорячее!» А ведь по-эллински чайка означает — Лариса… Впридачу звали бурю! Надымбали! Причем учтите, гонорея — не деепричастие… Или, скажем, помянем обрывочно — тамошние три шкварка для волохва Марка — матушки-гусыни, лисички-сестрички, орлы-куропатки…