Иван Зорин - Секта Правды
И опять осталась дома.
Долго пререкались, кто будет стрелять. Бережковцы отнекивались, но Цыц оставался непреклонен. И тогда они с решимостью скорее всё кончить взяли автоматы у стоявших за ними людей Цыца. Никто не хотел испортить свой дом, и Галактиона поставили к недавно отстроенной церкви. Он смотрел поверх голов, как после ночного дождя тяжёлые капли стекают с ели, и вспоминал тот рассвет, когда его подрал медведь.
Но больше не видел в нём чуда.
Цыц, как кобра, раздувал шею.
— Командуй же! — не выдержал кто-то, и сразу открылась пальба. Стреляли все, казалось, брёвна за спиной Галактиона должны превратиться в щепки.
А он стоял.
— Однако жарко, — процедил Цыц, и его глаза превратились в щели. — Видишь, Галактион, какое рвение… — Дождевые капли за его спиной стали каплями крови. — А я ещё надеялся, что они буду стрелять в меня, когда приказал вчера зарядить холостые.
Промокнув затылок, он взмахнул платком. Его люди вскинули автоматы, и через мгновенье всё было кончено.
— Это в греческой трагедии погибает герой — в нашей гибнет хор, — сплюнул себе под ноги Цыц.
Галактион прижался к стене и с ужасом глядел, как добивают упавших, как к нему под ноги натекают лужи крови. Вот уткнулся в землю хромоногий староста, вот всадили пулю в затылок Твердохлёба. Ещё дёргался в грязи благообразный учитель, а плотник так и застыл с угрюмо сведёнными бровями.
У Галактиона перехватило дыхание.
— Ты что же, не понял? — похлопал его по плечу Цыц. — Они же мусор, я хотел доказать тебе.
Но Галактион не слушал. «Это не Господь спас меня, — думал он. — А тот, кто спас, имел свои цели». Как сквозь пелену до него долетали слова Цыца. «Сожгите всё к чёрту! — кричал он. — Когда природа устаёт разрушать, ей нужно помогать!»
За ночь брёвна отсырели, и огонь не разгорался.
— А всё же приятно пустить дурную кровь… — разглагольствовал у джипа Цыц, и перед ним вставало лицо, прячущееся за мамину юбку.
Это было лицо Семёна Талого, его сводного брата. Соломон вырос с мачехой, и ему пришлось потрудиться, чтобы стать Золушкой.
— Ты едешь? — на ходу бросил он.
— Подожди, — остановился перед раскрытой дверцой Галактион. — Не хочу, чтобы проросло злое семя.
Бросившись к дому, он навесил замок и двумя досками крест-накрест заколотил окно, за которым вопли женщины смешивались с плачем ребёнка. Потом, выхватив у пробегавшего бандита факел, швырнул на соломенную крышу.
ЛОВУШКИ ИЗ ПОТЕРЬ
Я хорошо помню дождливый осенний вечер, когда услышал о философии потерь. За бутыкой вина её развивал Иосиф Арбисман, наделённый, как все художники, особым видением. Мы уже обсудили забытые строки акмеистов, пылившиеся в музейных запасниках гравюры «малых» голландцев и политизированные романы прошлого века, уже не вызывающие интереса, когда Арбисман глубоко вздохнул:
— Мы говорим со временем на языке искусства, а оно с нами — на языке потерь.
Холодный дождь бил в стекло и, смывая с подоконника опавшие жёлтые листья, подтверждал эту грустную банальность.
— Esse videatur[1]… — улыбнулся я.
И, считая тему закрытой, налил ещё вина.
Но я ошибся. Мне сейчас трудно передать интонации, которые переплелись в моей памяти с еврейской печалью и жестами, значившими больше слов. Если Шопенгауэр заставляет видеть мир как тёмную, бессознательную волю, Фрейд — как движущую всем сексуальность, а Хёйзинга — как игру, то увлечённость Арбисмана позволила мне увидеть его сквозь призму утрат.
Под влиянием его монолога у меня складывался рассказ. Герой — повествование ведётся от первого лица — коротает вечер в гостях. Хозяин — его ровесник, холостяк средних лет, с которым он часто играет в шахматы, уже расставляет фигуры.
Чем не займёшься от тоски? — кривился Арбисман. — Мы, Зорин, слишком хорошо знаем её вкус.
Скрасить время можно лишь убивая его, — кивнул я, мысленно возвращаясь к рассказу.
Герою достаются чёрные, клетки равномерно запоня-ются фигурами, а молчание нарушают только стучащий за окном дождь, да тиканье настенных часов. Неожиданно положение на доске напоминает ему известную с детства позицию. Он помнит, что она таит комбинацию, вызывавшую когда-то бурю восторга. Герой уверен, что партия решается одним ударом, остаётся только вспомнить выигрышный ход. Но память отказывает. Он пытается найти его заново, ломая голову так долго, что соперник едва не засыпает. Отчаявшись, герой делится своими ощущениями.
«Выигрышный ход? — удивлённо морщится хозяин. — Его здесь нет!»
Вернувшись, герой бросается к справочнику. Он ещё верит в ход с восклицательным знаком. И, действительно, вскоре разыскивает нужную страницу. Ход отсутствует. Каприз памяти? Но герой слишком мнителен, чтобы так думать. Его охватывает скверное предчувствие.
— И всё же поначалу пропажи едва заметны, — щёлкнул пальцами Арбисман, будто говорил о себе. — Их ощущают только чувствительные, болезненно замкнутые натуры, которым всюду мерещится знак.
Следующая сцена переносит нас в театр. Дают оперу, которую герой не слышал уже много лет. Он весь — предвкушение дивной арии, которой наслаждался когда-то. Но ждёт напрасно. Ария исчезла. На этот раз ему хватает благоразумия не обратиться к соседу: он уже смутно догадывается.
В дальнейшем потерянные детали становятся осязаемей, примеры исчезновений — обыденней. Так он уже давно не замечает усатых, толстых жуков, которые, пробуждаясь к маю, нелепо кружились в нежной зелени и, жужжа, бились под рукой. Куда они делись? А ведь их призраки продолжают в нём жить, как и радость от принесённой ими весны — прозрачного воздуха и высоких небес!
Или ему только кажется?
Это чувство давно утраченного врач объяснил переутомлением. Но герой не верит. Он полагает, что шахматный ход, оперная ария и майские жуки являются элементами чего-то большого, что постепенно исчезает из его мира, они — части меркнущей для него мозаики. В этом и состоит правда его жизни, её горькая истина и пугающая простота.
Утраты меж тем нарастают лавиной, обрушиваясь на каждом шагу. Или взгляд героя становится пристальнее? Он замечает, что мир сужается, его краски тускнеют.
— Вначале, когда чего-то много, расстаёшься легко, — вращая меж ладоней бокал, пояснял Арбисман. — Горечь проступает, когда остаётся мало, когда в душе, как в колодце, показывается дно.
Тоскуя по прошлому, герой начинает осознавать, что вор — само время, что оно обкрадывает с первого вздоха, что все бьются в паутине, сотканной из потерь. Ветерком по полю одуванчиков проходят родительская забота, первая любовь, верность друзей. Время — река, но не текущая мимо, а заливающая островок жизни. И смерть является кульминацией пропаж. Таков открытый героем закон. Легко поддаться искушению и свести его к привычному: к утраченным иллюзиям или мучающей ностальгии. Но лучшее для него объяснение — от противного. Если у Платона душа постепенно «припоминает», то душа «человека теряющего» — непрерывно «забывает». Герой, страдающий опасной погружённостью в себя, и боится, и ждёт новых исчезновений, как больной — признаков неизлечимой болезни. Такова тема homo predentis[2], такова тема рассказа.
Интересную своей противоположностью мысль высказала мне одна знакомая, находившаяся, я думаю, под влиянием Джелаледдина Руми. Когда, передавая сюжет, я дошёл до финала, звучащего примерно так: «Теперь я слежу за пропажами и смиренно жду, когда исчезнет моё вконец опустошённое «я»», то она, перебивая минор этого аккорда, заявила с уверенностью пророчицы или — чего здесь больше? — безаппеляционностью женщины: «Неправда, когда отсеется лишнее, останется подлинная сущность — оголённое «я»!» А позже мы расстались. Навсегда исчезли друг для друга. И я даже не знаю, с такой ли философской невозмутимостью отнеслась она к нашему разрыву, как к утратам выдуманного мной персонажа?[3]
Сейчас, по прошествии стольких лет, мне хочется изменить судьбу героя. И я приведу несколько возможных вариантов.
Первый из них — скорее литературный ход. В конце рассказа выясняется, что герой, назовём его Лостманом, больше для определённости, чем привнося сюда символ, читал дневник, который вёл в юности. В повествовании, носившем ранее исповедальный характер, совершается переход от первого лица к третьему. И герой уже не воспринимает своего юношеского отчаяния, ведь взамен утрат он наконец обрёл себя. Или с годами у него притупилась острота зрения? Утратилась способность замечать утраты?
В одном из вариантов он даже не узнаёт своего почерка. Подобная развязка, однако, представляется мне чересчур реалистичной, чтобы претендовать на правдивость.
Согласно другой версии, таинственные исчезновения — это атрибуты кошмарного сна. Медленно гаснущий, как в театре, свет намекает на иное представление. Философии в этом случае отводится роль служанки литературы, с её наваждениями и галлюцинациями.