Жан д'Ормессон - Бал на похоронах
— Марина! Дорогая! — восклицала она издали.
Мы продолжали держаться вместе: с одной стороны от меня Альбен и Лизбет, с другой — Марина с дочерью. Марина приникла ко мне, сжимала мою руку. Сейчас я был для нее убежищем, оплотом против несчастья. Я был свидетелем ее горя, которое соединялось с моим горем и в то же время отталкивалось от него. Наши с ней переживания объединялись, потому что страдание Марины было страданием для меня, но они и разъединялись, потому что преданность Марины памяти Ромена пробуждала во мне, где-то на самом донышке печали, самые смешанные чувства, вплоть до антипатии, которую я давно испытывал к его образу профессионального победителя жизни.
Больше для меня, чем для Королевы Марго, и больше для себя, чем для меня, Марина проговорила:
— И что теперь с нами будет?..
…Что теперь с нами будет?.. Боль и воспоминания опять вернули меня в прошлое, в тот последний день на острове Патмос. Наш отъезд был назначен на завтра…
К грустной прелести уходящего лета примешивалась наша меланхолия. Накануне отъезда, немного позже того случая, когда волна отбросила маленькую Марину на песок и вымочила ее летнее платьице, Мэг пригласила меня прогуляться в последний раз по острову. Мы миновали монастырь Иоанна Богослова и три четверти часа брели среди олив. Море то появлялось, то скрывалось из виду за поворотами дороги. Мы шли, останавливались, смотрели на море и пляжи, перебрасывались немногочисленными словами. Я благодарил ее за прием, она расспрашивала меня о моей жизни и рассказывала о своей. Мне было девятнадцать лет, ей — тридцать, тридцать пять, может быть даже сорок — я не имел об этом ни малейшего понятия. Она была само очарование и, в отличие от меня, ее спутника, успела многое повидать в жизни. У нее был уже второй или третий муж, греческий арматор, чей нефтяной бизнес хоть и не поднимался до масштаба Ниархосов, Онассисов, Ливаносов или Гуландрисов, но предоставлял ей все преимущества внушительного состояния и свободных разъездов по миру: в Ирак, Саудовскую Аравию, Соединенные Штаты… Несмотря на мою наивность, граничившую с глупостью, я понял, что этот муж не имел большого значения в ее жизни, а о первых двух вообще не стоило говорить.
— Я вышла замуж очень рано, очертя голову, только чтобы уйти из родительской семьи…
— С помощью Бешира, вероятно, — сказал я улыбаясь, и тут же испугался своей смелости.
— А-а! Вы кое-что знаете или думаете, что знаете. Ну-ка, ну-ка, откуда у вас эти мысли?
Меня охватила паника: я поставил себя в неловкое положение. Выдать Бешира, который доверился мне, было бы ужасно. Я попытался выкрутиться.
— Бешир меня заинтриговал, — пролепетал я. — Он очень интересный человек. Я спросил себя, какую роль он играет при вас. И я навоображал себе… Простите меня за нескромность…
Мой промах, однако, оказался не столь уж серьезным. Ее, очевидно, мало волновало то, что я мог о ней подумать. Она засмеялась, и мне так нравился ее смех…
— Вы очаровательны, — сказала она.
Первый раз в моей жизни женщина назвала меня очаровательным. Честно говоря, это был первый раз, когда женщина вообще заговорила со мной. Я гораздо лучше разбирался в оксюмороне и аористе, чем в отношениях между мужчиной и женщиной — таких непонятных и пугающих… Я, конечно, знал некоторых женщин: студенток-однокурсниц, официантку в баре Шамоникса, где я катался на лыжах, билетершу кинотеатра на улице Фейянтин, но мало и мельком. А здесь… со мной говорила женщина… на этом священном острове посреди моря Эллады… и вдобавок находила меня очаровательным… При этом какая женщина!.. Солнечная богиня Мэг Эфтимиу — брюнетка с синими глазами, длинноногая, элегантная и в то же время величественно простая, настолько, что впору было упасть перед ней на колени… Я это и сделал. А море фоном дополняло эту картину…
— Что такое? — спрашивала Мэг смеясь. — Что это вы делаете? Ну-ка вставайте!..
— Я целую ваши колени, — сказал я, обнимая ее ноги, как это делали все умоляющие в греческих трагедиях.
Она наклонилась ко мне, погладила меня по волосам, тогда прямым и длинным.
— Как это мило, — сказала она и тоже упала на колени передо мной.
Мы неподвижно стояли на коленях лицом к лицу. Затем я взял ее за плечи и запечатлел поцелуй на ее лбу.
— Оцените мою деликатность, — сказал я. — Я целую ваши колени и лоб, и пропускаю то, что мне не принадлежит.
Я где-то вычитал эту фразу, кажется, это было из письма Дюма к Иде Феррье, а может быть, к кому-то еще…
Она посмотрела на меня без смеха, почти серьезно, и погладила по лицу, нежно и мимолетно.
— И чего вы хотите? — спросила она.
— Поцеловать вас, — проговорил я быстро, чувствуя, что краснею.
— Ну что ж, — сказала она, не делая ни единого движения, — поцелуйте меня.
Я склонился к ней, прижал к себе и поцеловал в губы. И тут она вдруг сказала:
— Я люблю Ромена…
…Марго ван Гулип обняла Марину, несколько отчужденную, и та выпустила мою руку. Сейчас Марго прижимала Марину к себе.
— Марина, дорогая! Какой ужасный день! Откуда ты? Как ты себя чувствуешь?
— Я из Нью-Йорка. Мне очень грустно, но чувствую я себя хорошо. А вы?
— Я вдруг почувствовала себя такой старой! Такой старой… и я тоже очень грущу. Мы так любили Ромена…
— Да, — сказала Марина.
Она некоторое время молчала с замкнутым выражением лица. Затем повторила с силой:
— Да, мы любили его.
Она снова схватила мою руку и сжала ее так сильно, что я почувствовал ладонью ее ногти.
Все любили Ромена. И я тоже любил Ромена. Сегодня был праздник Ромена: здесь и сейчас все любили его, мертвого. Так заведено: мертвых положено любить. Они больше не делают вам зла. Они не мешают вам. Но надо признать, что здесь все было сложнее: я любил Ромена и тогда, когда он был жив, любил даже тогда, когда ненавидел…
…Кстати, он запаздывал… Я посмотрел на часы. Его похоронный кортеж уже должен был быть здесь. Толпа на кладбище, все более многочисленная, подавала уже признаки волнения. В ней начинали говорить о разном: о делах, о просмотренных фильмах, назначали встречи — жизнь всячески защищала себя от смерти. Я подозвал проходившего Бешира:
— Ты не можешь связаться с похоронным фургоном? — попросил я.
— Конечно, могу. У меня есть его номер и мобильный телефон.
— Тогда позвони и спроси, где он…
…Бешир… Та зима под Сталинградом была для него лишь преддверием ада. Он чудом выскользнул, с несколькими товарищами, из советского окружения, в которое попали триста тысяч солдат генерала фон Паулюса, получившего от Гитлера звание маршала в самый разгар военных действий. Только под Сталинградом, где осаждающие стали осажденными, а осажденные — осаждающими, где сражались за каждую улицу, за каждый дом, немцы за несколько недель оставили на снегу сто пятьдесят тысяч своих солдат, а русские взяли около ста тысяч пленных, среди которых было восемьдесят генералов и сам маршал. То были поистине картины ада, где кровь, снег, снаряды, гранаты, огнеметы, бомбардировки с воздуха перемешивались с воплями и стонами раненых с обеих сторон, и им почти невозможно было помочь; уцелевшие сражались жестоко, сражались за свою жизнь… В январе 43-го, немногим более года после вступления в войну Соединенных Штатов, через два месяца после высадки американцев в Северной Африке, за шесть месяцев до высадки союзных войск в Сицилии — именно Сталинградская битва обозначила перелом во всей войне…
…Бешира втянули в эту катавасию. Он был одной из бесчисленных крохотных пешек в этой грандиозной партии, которую разыгрывали между собой князья мира сего — мира, обезумевшего по вине некоторых из них, а вернее, одного главного, того, кто и запустил эту адскую машину… Теперь ее разогнавшийся маховик вращался уже своим ходом и продолжал перемалывать миллионы жертв…
Бешир перешел под командование другого маршала, ставшего во главе оберкоманды вермахта; его громкое имя заявило о себе миру вслед за другими, не менее громкими: Мольтке, Фалькенхайна, Гинденбурга, Бока, Клюге, Клейста, Браухича, Рундштедта — это был Эрих Левински фон Манштейн. Он почти не уступал другому военному гению — Роммелю. Товарищи Бешира шептались, что именно он планировал операции по захвату Франции в 1940-м году. Именно он захватил Крым за год до Сталинграда. И теперь он, чтобы отбросить противника назад, к востоку от Донца, устремился к Харькову: этот город был взят Рундштедтом в октябре 1941-го и отбит русскими в феврале 43-го. А в марте 43-го Бешир уже второй раз входил в Харьков…
О чем мог думать — если он вообще тогда мог думать — человек вроде Бешира ранней русской весной 1943-го? Он был лишь в середине того кошмарного пути, который с таким энтузиазмом был начат в июне
41-го операцией «Барбаросса» и которому предстояло окончиться в Берлине в первые бледные дни мая 45-го в грязи, крови, пламени, отчаянии и руинах. Понимал ли он, с чем связал свою судьбу?.. Осознавал ли он, хотя бы смутно, то, о чем уже догадывались люди в покоренных странах Западной Европы — во Франции, Бельгии, Голландии, Италии, в скандинавских странах, — люди, перевесившие ружье своего патриотизма на другое плечо и вывернувшие куртку своего патриотизма на другую сторону? Их территории были оккупированы, но теперь уже многие, уловив направление ветра истории, торопились присоединиться к той изначальной горстке храбрецов, которые в самую темную пору военной ночи первыми убежденно вступили в борьбу, тогда казавшуюся безнадежной. Но Бешир в степях Украины, выметенных пулеметами, не имел досуга взвесить шансы за и против. Он воевал уже два года. И ему предстояло воевать слепо, с пустым сердцем, еще два года…