Жан д'Ормессон - Бал на похоронах
Обзор книги Жан д'Ормессон - Бал на похоронах
Жан д’Ормессон
Бал на похоронах
Было время, когда я ненавидел его: мы любили одну и ту же женщину. При этом Ромен был моим другом. Вот так иногда жизнь страшно усложняет самые простые вещи…
Мы с ним, молодые, хохочущие, объездили моря и сушу. Стоило мне подумать о нем — и перед моими глазами вставали корабли в порту, рисовые плантации на террасах и поля лаванды.
Он был высок, очень спокоен, всегда в ровном настроении, уверен в себе и беспощаден к себе и другим. Он ни во что не верил и над всем смеялся. И в то же время у него был редкий дар: он умел украсить жизнь.
Мужчины, женщины, дети, домашние животные, таможенники и связисты, профессора метафизики и продавщицы магазинов самообслуживания — все, кому довелось с ним однажды встретиться, уже не забывали его. Особенно женщины — они его просто обожали. Но он умел очаровать и мужчин. В общем, когда он проходил — внутри вас загоралось солнышко…
…Сейчас он окутан холодным сумраком и очень скоро будет навсегда опущен в землю, по которой он всегда шел победителем. Жизнь, которую он умел делать такой радостной, оказывается, довольно-таки мрачная штука…
У ворот кладбища я столкнулся с Жераром. Он разговаривал с фотографами. Жерар — один из его друзей. Мы с ним недолюбливаем друг друга. Я думаю, что Ромен тоже недолюбливал его.
— Бедный Ромен, — сказал он мне.
— Это мы — бедные, — возразил я. — Нужно будет привыкать жить без него, и это будет непросто.
Ромен не хотел, чтобы его хоронили по церковному обряду. Да и выбор такового был бы для него непрост. Его мать была немецкой еврейкой. Раввины, кюре, пасторы и, возможно, даже имамы были бы не прочь заполучить его. В результате целой череды приключений — в песках пустынь и на Среднем Востоке (о которых он никогда не рассказывал), а затем в небе России в составе эскадрильи «Нормандия-Неман» — он стал видным участником Сопротивления и получил нашивки майора или даже полковника, но, вместо того чтобы носить их на виду, — прятал их под рукавами. Так что теперь, приложив некоторые усилия, можно было бы организовать ему грандиозный похоронный спектакль — из тех, которые так мастерски ставят в Инвалидах.
Я немного помечтал об этой торжественной церемонии, которая четко предстала моему воображению и которая никогда не состоится в честь Ромена.
Мне ранее довелось присутствовать в Инвалидах на официальных похоронах… Я вспоминал обо всех затеях и украшательствах этой похоронной церемонии, продуманных с большим искусством, — все это могло вскружить голову любому наблюдавшему ее.
…Ничего этого для Ромена не будет. Он слишком любил удовольствия, чтобы отдавать себя во власть скучным почестям. Пусть даже посмертным. Он всегда укрывался от них, как от чего-то стесняющего, посягающего на его свободу. Он категорически возражал против малейшего проявления коллективной истерии на его будущих похоронах, против печали со слезами, эмоциями и сожалениями. В сущности, все это — лишь погремушки похоронного праздника…
Он всегда жил настоящим и отвергал любые рассуждения о жизни после смерти или бесполезные напоминания о прошлом. Жизнь должна проживаться — он был в этом убежден — тут же и сразу. Жизнь была для него продуктом, дегустировать который нужно немедленно и который не терпел искусственной консервации. Ее не стоило упаковывать, украшать бантиками, выставлять напоказ или издавать громкие возгласы по ее поводу. Что было кончено, то было кончено, и об этом разговора больше не было.
Ущербные любовные связи раздражали Ромена. Ему и в голову не пришло бы любить женщину, которая не любила его или уже не любила его. Все, что затормаживало жизнь, привязывало к прошлому или заглядывало слишком далеко в будущее, было для него невыносимо. Ему было нужно быстро идти вперед и не оглядываться. Его несколько удивляло, например, что мне не жаль тратить время на написание романов.
— Ты даешь себе труд, — говорил он мне, — писать романы, которые все равно хуже, чем жизнь. Ты хочешь, чтобы о тебе говорили? Или ты просто не можешь иначе?
— Гм, — отвечал я. — Ну, это как живопись… или музыка… Стараешься… Хотелось бы…
— Или ты воображаешь, — что было бы еще хуже, — что через пятьдесят лет кто-нибудь будет еще тебя читать? Когда ты умрешь, тебе на это будет наплевать.
Я вспомнил, как вечерами мы сидели с ним под тентом, на палубе корабля, за оригинальным блюдом — чем-то вроде смеси водки с говяжьим консоме, — на венецианской альтане, глядя сверху на черепичные крыши Венеции. В небе роились мириады звезд, и мы созерцали их в вечерней тишине. Нам не раз случалось говорить с ним о жизни, о смерти, о человеческой судьбе. Я спрашивал его, во что он вообще верит. И я заранее знал ответ: он ни во что не верил.
— Как? — переспрашивал я. — Совсем ни во что?
— Отчего же? — отвечал он мне. — В солнце. Воду. В снег на горах. В краски этого мира. В дружбу. И, может быть, в любовь…
— А в разумное устройство Вселенной?
— Во что? — переспросил он.
— В смысл истории. В суть вещей, скрытую за ними. В тайну, кроющуюся за видимостью.
— Ты говоришь о Провидении? Конечно, нет. Я не верю ни в какого Бога. Если таковой существует, пусть его приверженцы докажут мне это.
— А что после смерти?
— После смерти — ты и сам хорошо это знаешь, и все это знают, только боятся себе в этом признаться — после смерти нет ничего. Мы умираем, как деревья, подточенные временем или поверженные молнией; как эти морские птицы — ты помнишь, мы подбирали их, бездыханных, на пляжах Корсики или Греции, — и мы умираем полностью.
— И что, когда ты умрешь, не будет ни священника, ни отпевания, ни молитв, ни надежд?
— Молитв? Зачем? Нет, мне ничего не надо.
— Просто имя на могильной плите?
— Имя?..
Я видел, что он раздумывает…
— Мое имя? Я думаю, что этого уже слишком много. Это бессмысленно… Зачем? Нет-нет, я совсем ничего не хочу… Ни молитв, ни воспоминаний… Прошу — никаких речей. Я всегда ненавидел речи. Никаких рассуждений. Не надо дат. Имени тоже не надо. Меня зароют в яму — и покончим на этом.
— Да уж, — сказал я, — это будет не слишком весело.
…Это оказалось совсем невесело. Мы все плакали. Мертвых всегда оплакивают, потому что знают, что больше не увидят их здесь, на земле, — даже если мы храним в сердце смутную надежду встретиться с ними когда-нибудь потом и в иных сферах… С Роменом все было хуже. Нас было довольно много — тех, кто любил его, — но он не оставил нам ни малейшего шанса вновь встретиться с ним — ни здесь, ни там, в какой бы то ни было форме… Он занимал огромное место в жизни многих из нас и теперь уходил навсегда, не протянув спасительного шеста, за который могли бы ухватиться наши надежды…
Я пришел на похороны задолго. Не считая фотографов, уже готовых к работе и липнущих вокруг Жерара, народа было еще мало, и я шел почти в одиночестве по длинным кладбищенским аллеям, окаймленным деревьями и могилами. Было хмурое мартовское утро, падали редкие капли дождя. Меж тем весна уже начинала пробиваться издали — неприметно, но упрямо — сквозь тучи, бродившие высоко в понемногу голубеющем небе. Если не считать, что Ромен умер и мы собирались его хоронить, — вполне обычный день…
Но в этот день мир сосредоточился вокруг Ромена. Потому что мы были друзья, а он уходил навсегда. Смерть, как любовь, стирает все остальное. Остались только он и я. И бесчисленные связи, которые нас объединяли.
Разные картины представали передо мной. Я снова видел его в Венеции, на Бали, в монастыре Святой Катерины, на Синае — там мы бывали с ним вместе. Это были красивые и яркие воспоминания. Но временами его лицо уже как бы начинало стираться: мне не удавалось ясно представить его себе. Он ускользал, растворялся, и меня понемногу охватывала паника. Я начинал опасаться, что вскоре буду не в состоянии мысленно увидеть его образ…
В этот момент я заметил вдали идущий ко мне знакомый силуэт — в свободном пальто, руки в карманах — Виктора Лацло. Его черное пальто было отторочено меховым воротником. Он был в перчатках, кожаных сапожках, довольно высоких, в своем знаменитом галстуке-бабочке в горошек. Этот галстук был чем-то вроде опознавательного знака для тысяч его студентов, а они на Виктора просто молились. Его глаза блестели за стеклами очков и, в сочетании с очень белыми волосами, придавали ему странный вид человека, пришедшего в это угрюмое место просто развлечься.
Виктор Лацло и вправду был любопытной личностью. Он был венгр по национальности и преподавал в Высшей практической школе. Что он преподавал? Трудно сказать. Вообще он был лингвистом. Он говорил на добрых двух десятках языков, а начинал в Париже и Принстоне с курсов тибетских языков. Он называл себя мифологом, был великолепно образован, и его лекции в Высшей школе привлекали пеструю толпу студентов, а еще бродяжек в надежде согреться, да честолюбивых чиновников и светских дам, которым не повезло в жизни и которые не смогли найти утешения в религии.