Ханс Кайлсон - Смерть моего врага
Я судорожно подбирал слова. Он так долго говорил, а теперь молчит. И то и другое: и рассказ, и долгая пауза, произвели на меня сильное впечатление. Я чувствовал, как оно давит мне на плечи, парализует язык. Рассказ задел меня, он был связан с нашим разговором, уж это точно, с врагом и всем, что его касалось.
Но одновременно что-то во мне взбунтовалось, а я не находил слов для выражения своего бунта.
— В высшей степени своеобразная история, — повторил я с досадой и снова выдержал короткую паузу, давая понять, что мне нужно еще раз осмыслить эту в высшей степени своеобразную историю. — Кажется, я понял, зачем ты ее рассказал, — продолжал я. — Но не до конца. Мне вообще не нравятся басни про зверей, я никогда их не ценил. Хотят рассказать что-то про людей, а приводят в пример животных. Зачем? Человек и зверь, это две совсем разные планеты. И что правильно для одного, не всегда правильно для другого.
Я заметил, что вступил в дискуссию, чтобы обрести прежнюю уверенность. Взглянув на него, я увидел, что он прижимает к зубам верхнюю губу со шрамом и смотрит вдаль отсутствующим взглядом. Может, он вообще уже не слышал моих последних слов. У меня стало муторно на душе, я замолчал и шел рядом с ним, как немой.
На ближайшем перекрестке, за несколько улиц до дома его тетки, я остановился. И протянул ему руку.
Он решительно пожал ее. Казалось, он только и ждал этого прощального рукопожатия. Потом он долго и пристально смотрел на меня. Я не совсем понял, что было в этом взгляде: печаль или триумф. Не мог его истолковать. Он поднял голову и устремил взгляд на улицу. Он явно повеселел. Потом откашлялся. Шрам на его губе слегка покраснел. Это был последний сигнал, понятный, как красный свет светофора.
V
После этого потекло время, от которого в моей памяти сохранился лишь слабый отблеск печали. Я потерял своего друга, человека, которого ценил, которым дорожил. Надеюсь, и я кое-что для него значил. Эта утрата обезоружила меня и более чем когда-либо прежде сделала уязвимым для любой обиды.
Но я скрывал свою ранимость за мрачной гордостью. Внушал себе, что сам избрал навязанное мне одиночество. Цеплялся за бредовое утешение, что я не жертва заговора, а главный заговорщик. Легче вынести горы добровольно возложенных на себя охладевших чувств, чем искру опасности, призывающую к борьбе.
Мама первая заметила эту перемену. Спустя некоторое время она как бы между прочим спросила, что поделывает мой бывший друг.
— Что-то вас больше не видно, — сказала она.
Я попытался уйти от ответа, пробормотав нечто столь же обтекаемое.
— Что-нибудь случилось? — продолжала допытываться она.
Я не любил делиться с родителями своими сердечными тайнами.
— Он меня старше на три года.
— Он больше не приезжает сюда на каникулы?
— Не знаю.
— Кажется, я видела его вчера. Он шел по другой стороне улицы и не поздоровался. Может, это был вовсе не он.
Значит, он все-таки снова приехал? Я был озадачен.
— Может быть, — согласился я.
Последние слова нашего разговора уловил отец. Кажется, он все понял. На его лице мелькнуло выражение боли. Как если бы он понес убытки и пытался их скрыть. Он напряженно думал о чем-то, вертя в руках связку ключей.
— Тебе придется к этому привыкнуть, — сказал он наконец и пристально посмотрел на меня.
И сразу во мне вспыхнула ненависть. Она так внезапно возникла и атаковала меня, что я не успел от нее защититься. Я возненавидел отца, чье лицо отразило мою боль. Ты говоришь, придется привыкнуть, думал я, как будто это единственное, что мне осталось. Неужели не мог придумать ничего лучше? Придется привыкнуть, как привык к этому ты, и твой отец, и отец твоего отца, и все, кто были до них. Как будто потерять друга — самое обычное дело на свете. Я ненавидел его, так как чувствовал, что он посадил меня на цепь неотвратимости. Так приковывают цепями преступника. От них не избавишься, глупо даже пытаться. Приговор был вынесен, но вина лежала на нем, на моем отце. Он тоже когда-то принял ее как подарок, он унаследовал груз вины, вручаемый в тревоге и в тревоге получаемый. Я глядел на него в упор. Ему следовало бы лучше подготовить меня к этому подарку. Сказать, что подарок доставит мучения и тяготы, повлечет за собой издевательства, утраты и измены, несправедливость и бессилие. Что это и есть та жизнь, для которой он произвел меня на свет. А не та, о которой идет речь в благодушных детских книжках.
— Но гордость свою беречь надо, — добавил он, словно для того, чтобы придать тому, о чем мы оба думали, недостающий фермент силы. Он не смог бы найти лучших слов, чтобы возбудить во мне еще большее негодование. Он говорил о том, чего сам не имел. Гордость? А чем гордиться? Тем, что ты — это ты, и никто иной. Может, еще и помолиться о гордости? Господи, спасибо, что я такой, как есть, а не другой! Это начало всякого варварства.
В разговор снова вмешалась мама.
— Ты скоро уедешь отсюда, — сказала она. — Найдешь себе новых друзей.
Ей нужно было оставить за собой последнее слово.
Обстоятельства поджимали. Я бросил школу, уехал в Ф. и вскоре попал в круг сверстников и товарищей по судьбе. Они, как и я, носили то же клеймо.
Среди них были Вольф и Лео, Гарри и Макс. И много еще других имен приходит мне на память, хватило бы на целую записную книжку. Может быть, кто-то из них, кому позже попадутся мои заметки, припомнит еще несколько имен, которых я не называю, сочинит сюжет и опишет всех в поэтическом романе. Примеры бывали.
Как это ни странно, но я, кажется, сознательно или бессознательно убежден, что не я заберу потом эти записи для какой бы то ни было цели. Это убеждение каким-то образом связано с решением, которое я приму в ближайшее время (а может быть, уже принял), так как уже теперь вполне учитываю возможные его последствия. Но есть и еще одно соображение. Может показаться, что я намереваюсь (против воли) испортить работу моих будущих редакторов и самостоятельно выполнить то, что станет позже их делом. Что, если я снова поддаюсь самообману и в качестве контрабанды провожу в своем багаже все-таки больше надежд на будущее, чем готов признаться самому себе? Я хорошо усвоил, что слова подобны чемодану с двойным дном. Бывает, что, даже вдохновляясь самыми благими намерениями, ты не можешь предотвратить отклонений от линии, которую намечает истина и общечеловеческая мораль. Но я отнюдь не считаю, что достаточно взять перо и нацарапать что-то на белой бумаге, чтобы поддаться всем искушениям, которых ты стремился избежать. Такой подход выше моего понимания. Но я и не думаю, что порядочные и достойные литераторы, то есть люди, знающие толк в своем ремесле и переставшие врать, всегда говорят только правду. Я уже не так наивен. Тот, кто поскользнется на льду и упадет, не может этого не заметить. Я заметил это только потом, когда было поздно. Предоставляю другим посыпать лед песком, перерабатывать и вносить правку, у меня хватит мужества признать свои недостатки. Не знаю ни одного рекорда, который не был бы позже побит. Я видел, как никому не известные новички приходили к финишу победителями, как проигрывали фавориты. Они пропускали тренировки. Моим идеалом было десятиборье. Музыканты, сочинявшие свои симфонии и сонаты, всего более отвечали моему вкусу, когда после адажио помещали в партитуру менуэт в новой гармонии. Но я отвлекся. Так о чем я хотел написать?
Итак, я попал в круг ровесников и товарищей по судьбе. Всегда интересно наблюдать, как повсюду на земле образуются кружки людей, которых тем или иным манером сводит судьба. Взять хотя бы матросов. В любом порту, где они встают на якорь, есть свои кварталы, где их ждут как желанных гостей. Люди обособляются и образуют собственную общину, издали заметную другим. Ты — иной, а это — твое собственное. И вскоре уже никто не сможет сказать, что приводит к различию — клеймо отверженного или община изгоев.
Вольф был не первым, с кем я познакомился. Но он произвел на меня самое сильное впечатление, хоть я и не называю его своим другом. Он был высок ростом (на голову выше большинства из нас) и толст. Он нарастил слишком много жира и двигался неуклюже. Я часто уговаривал его немного позаниматься спортом. Напрасно. К тому же он небрежно одевался. Ходил в пестрой рубашке с расстегнутым воротом, синей или красной, никогда не надевал галстука. У него были крупные ступни, но он носил туфли на размер больше, так что они сидели у него на ногах, как маленькие челноки. Но какие бы пятна и складки ни появлялись на одежде, лицо его сияло добродушием.
Он был на несколько лет старше нас, имел определенный жизненный опыт и умел преподнести его так, чтобы казаться взрослее. Да он и в самом деле был более зрелым человеком. Он жил в пригороде с матерью, старшим братом и младшей сестрой. Отец его умер от ран после избиения, оказался одной из первых жертв. Подозревали, что он сам спровоцировал инцидент.