Григорий Бакланов - Входите узкими вратами
Зимы сменяются веснами, и летними вечерами все так же в наклонных лучах красуется палая листва. Наверное, в этом есть и утверждение, и великая правота жизни.
Каждый раз, когда ранним утром я иду на автобус по гулкому над водой деревянному мосту, стоят уже у мокрых железных перил, сидят на берегу и в лодках среди тины озябшие рыболовы: и те, что тогда были, и те, что за это время подросли. Мокро еще все: и трава и лес. А река словно паром исходит. Это согревает ее низко поднявшееся над лесом солнце, чистое, оттого что чист воздух, отстоявшийся за ночь. И так же точно у дальнего берега, к которому мы плыли, бывало, отражены в зеленой воде белая балюстрада и белые опрокинутые колонны детского санатория.
Всплеснет рыба, все это заколеблется в воде, расходясь кругами.
И опять я вижу на том же самом месте дымящийся костерок на берегу, сложенный из сухих веток, из мусора. Придерживаясь рукой за сук дерева, по мокрому, осыпающемуся под босыми ногами берегу спускается к воде грузный человек. Вода в этот час теплей воздуха, а дно у берега илистое, вязкое. Он входит по колени, потом со вздохом ложится в воду и плывет к тому берегу, не размашисто, не шумно плывет над зеленой глубиной.
Дважды не войти в ту же реку, и дважды ни река, ни время не текут. Далеко теперь те воды, что протекали тогда здесь, под мостом. Не раз они с тех пор пролились дождями и вновь обратились в пар.
На вышнем ветру плывут они над нами в небесной выси, и вечное солнце светит сквозь них. Какими оттуда, из дали расстояний и времен, увидятся наши заботы, наши боли и дела? Увидятся ли? Нет, все же увидятся.
Вот и его слово, его поэзия, придя из жизни, вернулись в жизнь.
1976
ОН БЫЛ И ОСТАНЕТСЯ
Сейчас столько сказано, столько написано о Шукшине, разысканы и печатаются его незаконченные или отложенные до времени вещи, которые сам он не печатал при жизни, что уже вспоминаются слова из бунинского завещания: «Умоляю… не искать и не печатать моих стихов и рассказов, рассеянных по разным газетам и журналам и никогда не введенных мною в издание моих книг…»
Вершиной Василия Шукшина была «Калина красная», вершиной были те рассказы, которые при жизни увидел он напечатанными. Надо ли заслонять их тем несовершенным, что лежало, как говорится, в столе, ждало своего часа, может быть, дождалось бы. Надо ли?
При жизни мы никогда не были близки лично, а встречались по разным причинам не однажды. Году что-то в шестидесятом возникло на «Мосфильме» объединение писателей и киноработников: так оно назвалось. Это было время, когда разукрупнялись министерства, веяние это докатилось до студии, и на ней тоже было образовано как бы несколько маленьких студий, имевших свои полномочия и права.
Не впервые за нашу жизнь что-то разукрупнялось, что-то сливалось вновь. Эти волны периодические один мой товарищ сравнил с тем, как во время войны по нескольку раз перешивалась железнодорожная колея: займем местность мы — перешиваем колею на широкую, выбьют нас немцы — опять перешивают на узкую. Потом опять мы расширяем.
Так вот, возникло новое объединение на «Мосфильме», и среди окончивших ВГИК, кого мы особенно привлекали, был Шукшин. Собирался он ставить один весьма посредственный сценарий, собирался с неохотой. Придет, бывало, сидит на диване — был такой желтый плюшевый диван в комнате, — слушает, что говорит ему автор, соглашается вроде бы даже радостно, глаза думающие (но это — для автора: он ведь прекрасный был актер!), а вглядеться поглубже — томящиеся глаза.
Сейчас может показаться странным: Василию Шукшину — и вдруг предлагают посредственный сценарий, и он почему-то должен ставить сценарий не свой, а чей-то…
Но он ведь тогда еще не был тем Шукшиным, которого знают теперь: и фильмов своих не поставил, и рассказов многих своих не написал, во всяком случае, не обнародовал. До этой зрелости мастера нужно было еще целую жизнь прожить, не утратив того, что в нем уже тогда было.
Все же ставить тот фильм он не взялся. Когда у человека есть дар в душе, есть и то, что этот дар остерегает, не дает растратить по мелочам. Если б еще оно всегда остерегало!
Спустя года два или три встретил я его однажды утром в трамвае: я вошел на остановке, он сидел у окна. Поздоровались. Был он с утра какой-то озябший. И не потому, что осень стояла. Все поводил плечами, словно зябла спина. Лицо несвежее, хмурое, руки в карманах пальто держал. И говорил о том, что вот никак не прописывают его в Москве, что жить негде… Пропиской я не ведал, помочь ему было не в моих силах. Но у меня уже было жилье, и тут хоть и не виноват, а виноватым себя чувствуешь. Оттого и разговор не получался.
А последний раз видел я Шукшина вот как: позвонила Лидия Николаевна Федосеева, позвала нас с женой на просмотр «Калины красной». Ее еще только должны были принимать… Василий Шукшин лежал в больнице, у него обострилась язва: конец фильма — это и силам конец, тут сразу все хвори набрасываются.
Не помню, чтобы какая-нибудь картина последних лет поразила меня так, как поразила тогда «Калина красная». Вышли мы в коридор, сероватый после яркого света, зажегшегося в зале. А в коридоре у дверей — Василий Шукшин стоит, ждет: убежал из больницы. Лицо нездоровое, похудевшее, щеки запали, жесткие, словно небритые, с тенями от скул: свет был верхний. Сергей Залыгин первым увидел его, обнялись они, и — слезы у обоих.
Удивительный это фильм. Многое можно в нем опровергнуть или, наоборот, объяснить, что и почему хорошо. Не объяснишь только, почему он так очищает душу. Да и нужно ли это объяснять? Подлинное искусство — это всегда чудо. Потому и необъяснимо, неповторимо оно. Ведь не только жизнь окружающую, но и себя понять, себе что-то важное объяснить хотел человек; без этого не бывает искусства. Со стороны тут вовсе не видней. Свое открытие мира — в человеке ли, вокруг него — художник должен совершить сам, он один.
Никто за него не сможет этого и не сделает, хоть многие возьмутся поучать.
О фильме «Калина красная» писали много.
И обсуждали его во многих аудиториях. Впечатление такое было, словно ждали этот фильм, дождались.
В одном обсуждении, проходившем в журнале «Вопросы литературы», участвовал и я.
Суждения высказывались крайние, исключавшие друг друга, ну да это и не удивительно. Искусство, как жизнь, каждый понимает по-своему, если вообще способен понять. А есть люди, от природы лишенные слуха, ни одну самую простую песенку не смогут напеть, но уверенно пишут о музыке.
В бытность свою президентом Академии наук академик Несмеянов рассказывал, как обратились к ним с просьбой разработать для ресторана «Прага» устройство, чтобы двери сами раскрывались перед посетителем. Такое утилитарное отношение к науке сегодня вроде бы уж стало анекдотичным. А от искусства по-прежнему ждут немедленной отдачи, подходят с практической меркой.
Но вот Бунин в статье «Думая о Пушкине» пишет: «После завтрака перечитываю „Повести Белкина“ и так волнуюсь от их прелести и желания тотчас же написать что-нибудь старинное, пушкинских времен, что не могу больше читать. Бросаю книгу, прыгаю в окно, в сад, и долго лежу в траве, в страхе и радости ожидая того, что должно выйти из этой напряженной, беспорядочной, нелепой и восторженной работы, которой полно сердце и воображение, и чувствую бесконечное счастье от принадлежности всего моего существа к этому летнему деревенскому дню, к этому саду, ко всему этому родному миру моих отцов и дедов и всех их далеких дней, пушкинских дней…»
И далее в связи с вопросом «Каково было вообще его воздействие на вас?» Бунин пишет: «Да как же это учесть, как рассказать? Когда он вошел в меня, когда я узнал и полюбил его? Но когда вошла в меня Россия? Когда я узнал и полюбил ее небо, воздух, солнце, родных, близких? Ведь он со мной — и так особенно — с самого начала моей жизни… Вот я радостно просыпаюсь в морозный день, и как же мне не повторить его стихов, когда в них как раз то, что я вижу: „Мороз и солнце, день чудесный…“».
Я тоже знаю это по себе. Зрелым и уже немолодым человеком я впервые в жизни увидел в солнечный день с самолета Кавказские горы, Казбек. А он, «как грань алмаза, снегами вечными сиял». Будто не за меня Лермонтов, а мне самому так увиделось. А ведь он никогда не смотрел с самолета и все же видел мир таким, каким открывается он с вышины.
Но если даже слово не прозвучало и не вспомнилось, если мы только почувствовали и увидели, то и тут искусство было с нами, оно помогло нам увидеть.
«Да как же учесть, как рассказать» обо всем, что дает нам искусство, что вбираем мы в себя большей частью даже неосознанно, когда читаем Пушкина, Толстого, сказки Андерсена? Какова доля искусства в том, что мы научились видеть и понимать мир, любить свою родину, ощутили себя сыновьями ее? И нужно ли, можно ли сводить воздействие искусства к чему-либо одному полезному и практически годному? Не себя ли обкрадываем?