Григорий Бакланов - Входите узкими вратами
Но тогда остров еще был, и мы плыли к нему посреди реки. Тишина опускалась предвечерняя, хорошо были слышны голоса из деревни, лай собак по дворам.
А когда плыли обратно, садилось над затоном огромное красное солнце. Мост выгнулся, как нарисованный, и по нему, по диску солнца, быстро бежала черная машинка. Оторвавшийся от нее на берегу хвост пыли волокло ветром на деревню.
Потом и на другом берегу стала вздыматься пыль. А по закатному зеркалу воды с берегов полз туман, его словно выдувало из-под моста, и скоро мы плыли в сплошном розовом тумане.
— Может ли это быть, — прямо-таки с нежностью спросил Александр Трифонович, — что от вас водочкой пахнет?
— Может быть, Александр Трифонович. И даже так и есть. А еще есть у меня дома неначатая бутылка коньяка.
И мы пошли после речки ужинать к нам домой. Как всегда, сел Александр Трифонович на то место за столом, где обычно сидел мой сын: спиной к стене. Почему-то место это ему нравилось. Только стол отодвигал он от себя, иначе было ему тесно. А дети сбоку сидели рядышком, притихшие при нем. Поужинав, они ушли.
Мы долго сидели в тот вечер на кухне, хорошо было, душевно, и он сказал поразившие меня слова:
— Вы знаете, ведь это, может быть, третья такая статья за всю мою жизнь.
О многом под настроение говорилось. Могучий, грузный, он встряхивал просыхавшими волосами, удаль глядела из светлых его глаз:
— Нет, ничего, ничего… Все-таки все — ничего!
Выпито было в меру: мы начали и кончили бутылку коньяка. Он все уговаривал жену выпить с нами стопочку, как-то особенно уважительно произнося имя-отчество: Эльга Анатольевна. Ему нравилось, что она — хозяйка, мать.
И не впервые в тот вечер слышал я от Твардовского:
— Чтобы писать, нужен запас покоя в душе.
Именно — покоя. Но не спокойствия. У Толстого был такой запас покоя единожды в жизни: между тридцатью пятью и сорока двумя годами. Он видел тогда возможную гармонию мира, он смог написать в ту пору «Войну и мир».
Я провожал Александра Трифоновича, и уже у калитки он сказал, желая сделать приятное:
— Ну, ничего, бог даст вам за ваших детей.
Так это и осталось со мною.
Однажды я зашел к Александру Трифоновичу часу в шестом вечера, но дома его не застал: он был в Москве. Я уже выходил из калитки, как вдруг подъезжает машина, а из нее вылезает Твардовский, нагруженный словно с ярмарки: кульки, папки, кулечки — и локтем прижато, и в руках перед собой несет. Я хотел зайти после, но он не отпускал, и мы вместе пошли в дом.
В доме все это стало выгружаться: обсыпанные мукой свежие калачи, из бывшей булочной Филиппова привезенные, еще что-то, еще. А он ходил среди всего радостный, освобожденный: подписан в печать номер журнала, в типографию ушел.
Великий груз снялся с плеч. А что в папках привезено, это уже — в другие номера.
Дом у Твардовских был хлебосольный, хозяйка Мария Илларионовна — хорошая, и за столом Александр Трифонович сидел, сдержанно гордясь. Для него вообще, как можно было заметить, дом существовал не в городском понимании, а скорее в крестьянском, родовом: это не место жительства, которое легко меняют ввиду лучших удобств, это — твое место на земле. И хотя дом этот под Москвой, не им построенный, никак не напоминал отчий дом на Смоленщине, разрушенный войной, значение, с детства воспринятое, оставалось.
Он сидел за столом, освобожденный от недавних забот, увлеченно рассказывал про одну рукопись, которая самотеком пришла в журнал. Никак невозможно было печатать ее: автор — совсем малограмотный человек.
— Но какие точные подробности! — восторгался Твардовский. — Такое не выдумаешь.
Это только солдат мог написать!
Он и сам был на редкость точен. В «Теркине» такое тонкое знание мельчайших подробностей солдатского быта, какое не поэтам присуще, а скорее прозаикам. Ну и тем, разумеется, кто сам все прошел.
Конечно, Твардовского, до войны уже автора «Страны Муравии», среди немногих в ту пору награжденного орденом Ленина, его даже при очень большой настойчивости не допустили бы в окопы ни при каких обстоятельствах. А когда такой человек с корреспондентским заданием прибывал к командиру дивизии, тот нес за него ответственность. Потому как бы радостно ни встречали, а провожали еще радостней, живого, целого.
Если бы не огромный талант, да еще если бы сам он не был крестьянским сыном, ему бы с одним лишь его военным опытом не написать «Василия Теркина». Не случайно больше никому подобное не удалось. И вот сознание, что эту часть жизни он не столько сам испытал, сколько имел возможность наблюдать, врожденный такт и еще большое чувство собственного достоинства побуждали его в разговоре с бывшими солдатами, строевыми офицерами непременно такую фразу сказать: «Ну, да вы это лучше знаете…» Не уверен, что во всех случаях так он считал, но он считал своим долгом так говорить.
И вот за столом, гордясь этой рукописью, как он гордился всем, что к его журналу относилось, Твардовский рассказал оттуда подробность: солдат под огнем плывет через реку, пулеметные очереди секут так близко, что он отдергивает руки под воду. Рассказал и засомневался как будто. И опять свою фразу сказал: «Ну, да вы это должны лучше знать…» Но тут Мария Илларионовна, которой показалось, что он себя умаляет, вступилась за его честь:
— Ты, слава богу, тоже повидал… Что тебе досталось, другому на передовой не пришлось…
Александр Трифонович только чуть улыбнулся, по-мужски призывая прощать такую понятную заботу.
А подробность, действительно, была точная. Я знал случай в нашем полку, когда из двух братьев, служивших вместе, одного убило, а другой пополз за ним, чтобы вытащить с поля. И тут заработал пулемет. Всякий раз, когда пулеметная очередь ложилась близко, он отдергивал руки под себя.
— Ну вот, я же говорю! — обрадовался Твардовский. — Конечно, такое не соврешь. И не выдумаешь.
В нем неколебимо и свято было отношение ко всему, что пережил народ, вынесший на себе такую войну. А перед теми, кто с войны не вернулся, кто за всех за нас остался там, жило в нем сознание вины живого перед павшими. Потому-то на отдалении лет, после «Я убит подо Ржевом», после «В тот день, когда окончилась война», написал он «Я знаю, никакой моей вины в том, что другие не пришли с войны…», заканчивающееся пронзительно-искренне: «но все же, все же, все же…»
Это «все же…» не одного его сопровождало и сопровождает в послевоенной выпавшей нам жизни. Но только он смог так за всех сказать.
А тогда, вернувшись из Москвы, свалив груз с плеч, такой он у себя дома за столом сидел радушный, радостный.
Когда солнечные дни следуют друг за другом, уже и не так солнце замечаешь, как жмуришься недовольно, что слепит. Но предгрозовое, предзакатное — как ярок и короток, как щемящ его особенный свет.
Ни в Твардовские, ни в Есенины не назначают. Жизнь богаче оттого, что они есть, бедней, когда их нет.
Твардовского нет, и многое многим стало не стыдно.
Не знаю, где еще так велико значение нравственного примера, как велико оно в литературе. Хорошо пишут многие, но великая книга — это всегда нравственный пример.
Вижу, как сидит Александр Трифонович у костерка на берегу, поджав по-турецки босые опухшие ноги. Еще не обсох после купания, и волосы мокры; сидит и смотрит в огонь.
Быть естественным всегда и везде — невозможно. Где-то надо и показаться, и тон взять нужный. Он это умел. Но при всем при том он оставался самим собой. Он не играл роль, он жил и занят был делом жизни. И значение свое сознавал. Это чувствовалось. Была в нем та сосредоточенность, та ненапускная значительность, которая отличает человека, живущего собственной духовной жизнью.
Все больше я убеждаюсь, что есть в жизни своя скрытая мера и поступков, и дел, и вещей. Кто черпал из жизни, как из колодца, — и свое вычерпать спешил, и чужое, — как бы он ни утверждал себя, как бы ни возносился, не станет его — и нет ничего. Жить посмертно суждено тем, кто стремился не из жизни взять, а свое оставить людям. Такова природа таланта.
Истинный талант бескорыстен. Его не надо насаждать, издавать какие-либо приказы, распоряжения. Власть его — духовная, добровольно признаваемая людьми. Вмещая прошлое, такая жизнь длится в будущем, в ней особенно ощутима связь времен.
Это и Твардовского судьба.
После поездки в США пришлось мне как-то к слову рассказать Александру Трифоновичу про американского критика и поэта Кеннета Рексрота, старого уже человека, знавшего в свое время Хемингуэя. Мы сидели у нас во дворе, в беседке.
Когда-то на всем участке только здесь была тень. Потом поднялись посаженные лиственницы, черемуха, рябины, беседку накрыло их тенью, а деревянные ее столбы подгнили, и пришлось врыть пасынки из обрезков труб. Александр Трифонович садился в беседке всегда на одно и то же место, опирал палочку о стол, а врытая в землю труба оказывалась у него под правой рукой. Он курил и стряхивал в нее пепел, туда же бросал окурки, обещая, что когда-нибудь наполнит ее доверху. А курил он всегда одни и те же сигареты «Ароматные», запахом которых и сам был пропитан.