Филипп Клодель - Молчание Дневной Красавицы
Басспен отдал Мациеву самую лучшую комнату и каждый раз, сталкиваясь с ним, почтительно приподнимал свой кротовый колпак. Тогда на желтоватой коже его черепа, украшенного тремя или четырьмя враждовавшими между собой волосками, можно было увидать большое пятно винного цвета, повторявшее контуры американского континента.
Первым важным поступком, который совершил Мациев, прибыв в наш городок, был приказ ординарцу принести ему фонограф. Полковник часами сидел у открытого окна своей комнаты, несмотря на непрекращающийся холод, курил сигары, тоненькие, как шнурки, и каждые пять минут заводил старый кашляющий аппарат. Слушал он всегда одну и ту же песню, заезженный шлягер, бывший в моде несколько лет назад, когда все еще верили, что мир вечен и что достаточно убедить себя в том, что будешь счастливым, чтобы действительно им стать:
Надень лаковые туфли, Каролин,
Я прошу тебя об этом, Каролин…
Двадцать, сто раз в день Каролин надевала свои туфельки, в то время как полковник курил свои коричневые вонючки, элегантно изогнув запястье, сверкая кольцами на всех пальцах и лениво оглядывая черными глазами окрестные крыши. Его песня у меня до сих пор в голове, до сих пор от нее во рту оскомина. Когда мы ее слушали, а сами все еще думали о Дневной Красавице и представляли лицо зверя, который это сделал, песня полковника превращалась в коловорот, ввинчивающийся в мозги своим сверлом, дырявящий череп. По сути, его песня была сродни судейским яйцам, тем «земным шарикам», которые он со смаком вкушал в двух шагах от трупа. Не удивительно, что эти двое, Мьерк и Мациев, прежде не знавшие друг друга и разные, как день и ночь, спелись, ибо рыбак рыбака видит издалека. Одна и та же грязь.
XIII
Не все так просто. Только святые и ангелы никогда не ошибаются. Зная то, что натворил Мациев и о чем я еще расскажу, его можно было бы сразу причислить к породе подлецов. Эта порода — самая многочисленная на земле, лучше всех воспроизводит себя и процветает, как тараканье племя.
Но именно он, за двадцать три года до Дела, растоптал свою карьеру, оставшись на долгие годы лейтенантом, в то время как другие получали чины. А все потому, что он был дрейфусаром, только не подумайте, не опереточным дрейфусаром, не тем, кто объявлял себя таковым к концу семейного обеда, как тысячи других! Нет, в то время Мациев с бешеной отвагой публично поддержал маленького капитана, заявив, что верит в его невиновность, пошел против течения, отверг замысел главного штаба, мгновенно восстановив против себя всех, кто мог обеспечить ему продвижение по службе и вознести его к золотым звездам, которые пришивают к погонам.
Все это История, как говорится, великая, но погребенная под слоем пыли в забытых уголках, пока случайно не выудишь ее, копаясь на чердаках или в помойной куче.
Это случилось, когда умер мой отец, в двадцать шестом. Мне пришлось приехать в покосившийся домишко, где я родился и вырос. Тянуть с этим мне не хотелось. Смертей на моем веку накопилось более чем достаточно, отец только дополнил их счет. Это был дом моих мертвых — мать, упокой, Господи, ее душу, умерла давно, когда я был еще сорванцом, а теперь и отец. Дом моей юности отдавал могилой.
Даже деревня больше не походила на ту, что я знал. После войны все уехали, покинув, после четырех лет бомбардировок, разрушенные постройки и улицы, продырявленные, как швейцарский сыр. Остались только мой отец, потому что для него уехать — значило оставить победу за бошами, несмотря на их поражение, и Фантен Маркуар, чокнутый старик бывшей хозяйки кофейни, разговаривавший с рыбами и живший вместе с очень старой коровой, которую называл Мадам.
Они с коровой спали бок о бок в хлеву и даже стали похожи друг на друга — и по запаху, и по всему остальному. Правда, у коровы было больше здравого смысла и меньше озлобленности, чем у старика. Фантен ненавидел моего отца. Отец платил ему тем же. Два сумасшедших в призрачной деревне оскорбляли друг друга среди развалин и иногда швырялись камнями, как мальчишки с морщинами на лбу и скрюченными ногами. Каждое утро, до рассвета, Фантен Маркуар спускал штаны и гадил перед дверью моего отца. И каждый вечер, дождавшись, когда Фантен Маркуар уляжется под боком у своей коровы, мой отец делал то же самое перед его дверью.
Так продолжалось долгие годы, как ритуал, форма приветствия, акт вежливости со стороны кишечника. Они были знакомы со школы. И с тех пор беспричинно друг друга ненавидели. Бегали за одними и теми же девчонками, играли в те же игры, испытывали, наверное, одинаковую боль. Время перекопало их, как перекапывает тело и сердце любого человека.
— Значит, он помер?
— Точно, помер, папаша Маркуар…
— Вот сволочь-то!
— Да ведь возраст.
— Хочешь сказать, что и мне пора?
— Может, и так.
— Дерьмо, так меня уделать! Что теперь со мной будет?
— Надо вам уехать куда-нибудь в другое место, папаша Маркуар.
— Хорошенькое дело, сопляк, в другое место… Ты такой же болван, как твой отец! Падаль! Он и на свет появился только для того, чтобы мне гадить… Что со мной будет… Думаешь, он мучился?
— Не думаю.
— Нисколько?
— Не знаю. Кто может знать?
— Я-то буду мучиться, это точно, я чувствую, это уже начинается. Вот сволочь…
Фантен ушел по тому, что когда-то было главной улицей деревни. Он обходил старые воронки от бомб, делая большие крюки. Он был похож на оттанцевавшую свое, выжившую из ума плясунью. Через каждые три метра он обзывал моего мертвого отца дохлятиной и болваном, а потом исчез, завернув за угол лавочки Камиллы «Знаки внимания, безделушки и новинки», пробитые ставни которой напоминали расколотые клавиши гигантского рояля.
Дом моего отца напоминал кабанье логово. Я честно пытался вызвать к жизни забытые напевы, воспоминания, картинки прошлого. Но ничто в душе не шелохнулось. Грязь и пыль намертво сковали все предметы. Дом выглядел как огромный гроб, приготовленный для покойника, который собирался все унести с собой, да только духа не хватило. Я вспомнил, что нам рассказывал учитель о Египте, о фараонах и могилах, доверху набитых их бренным богатством. Дом представлял примерно то же самое, разве что отец не был фараоном, а золото и драгоценные камни заменяла грязная посуда и пустые литровые бутылки, наваленные неустойчивыми полупрозрачными кучами по всем комнатам.
Я никогда не любил отца, сам не зная почему. Но и не ненавидел его. Мы с ним просто не разговаривали, вот и все. Смерть моей матери разделила нас, как колючая проволока. Между нами повисла плотная ткань молчания, и ни один из нас не решался разорвать ее и протянуть другому руку.
Там, где когда-то была моя комната, он устроил укрепленный лагерь, форт из хлама и кип газет, сложенных рядами и доходивших почти до потолка. От окна осталась только узкая бойница, однако достаточная, чтобы наблюдать за полуразвалившимся строением, служившим жилищем Фантену Маркуару. У окна на полу валялись две рогатки из орешника. Резинку отец вырезал из велосипедной камеры. Такие мастерят мальчишки, чтобы стрелять в ворон или в задницу полевому сторожу. Рядом с рогатками лежал солидный запас ржавых гвоздей и кривых винтов, недоеденный кусок колбасы, бутылка недопитого дешевого вина, грязный стакан.
Отсюда мой отец продолжал войну, обстреливая мелкими железками своего вечного врага, когда тот выходил из дома. Я представил себе, как отец часами не покидал свой наблюдательный пункт, ел и пил, не отводя глаз от смотровой щели, прислушивался к уличным шумам, прикладываясь к стакану и поглядывая на часы, чтобы убить время. А потом внезапно хватал рогатку, закладывал в нее заряд и прицеливался. Он ждал вопля своего врага, а услышав его, смотрел, как сосед трет бедро, или щеку, или ягодицу, возможно, он даже видел кровь. И когда враг, потрясая кулаками, осыпал его проклятиями, обзывая по-всякому, отец хлопал себя по ляжкам и хохотал до того, что чуть не выкашливал легкие, долго-долго, пока судорожный смех не переходил в нелепую икоту. А потом переставал смеяться, что-то бормотал, переводил дух, снова становился серьезным и уходил в свою скуку, в свою пустоту. Дрожащей рукой наливал себе вино, выпивал его залпом и думал о себе, что он — ничтожество, да, ничтожество, что вечно так продолжаться не может, что день тянется слишком долго, но надо продержаться, и будут еще другие дни, еще, еще и еще. Он допивал бутылку и понимал, что он — ничто.
Выходя из комнаты, я задел плечом кипу газет, которая рухнула с шелестом сухих листьев. К моим ногам легли потерянные дни, умершие годы, далекие драмы. И среди всего этого мне бросилась в глаза фамилия Мациева, напечатанная большими буквами в заголовке маленькой статьи вверху страницы.
Инцидент произошел в 1894 году, в некий декабрьский день, скорее вечер. «Перед обществом, собравшимся в заднем зале кафе, лейтенант Мациев, — так было написано, я воспроизвожу текст, — провозгласил свою убежденность в невиновности капитана Дрейфуса. Приветствуемый публикой, состоящей из членов профсоюзов и революционеров, Мациев, одетый в военную форму, также заявил, что ему стыдно принадлежать к армии, сажающей в тюрьму праведников и оставляющей на свободе настоящих предателей». Газета писала, что толпа устроила ему овацию, прерванную прибытием жандармов. Были пущены в ход дубинки, и последовал ряд арестов, в том числе и самого Мациева. Рассматриваемый как «зачинщик беспорядков, нарушивший кодекс молчания, осквернивший честь французской армии, лейтенант Мациев предстал назавтра перед военным трибуналом, который приговорил его к шести месяцам строгого ареста».