Виталий Мелик-Карамов - Почему у собаки чау-чау синий язык
На голове у дамы возвышалась искусно сложенная башня, чуть меньше той, мимо которой мы только что прошли. Безо всякого интереса тетка подняла на нас глаза, оторвав их от журнала «Здоровье».
Я достал из пакета нетронутый блок «Пэл Мэла» и сказал: «Нам бы переночевать». Блок сигарет исчез со стойки в мгновение. Писатели-фантасты этот процесс называют аннигиляцией, то есть распадением вещества на атомы. В ответ строго по закону Ломоносова – Лавуазье, «если где-то что-то убыло, то в другом месте что-то прибыло», на стойке оказались две бумажки с заголовком «Карточка гостя». В этих карточках меня всегда поражала графа «день, месяц и год рождения». Я не одну сотню раз останавливался в советских гостиницах от Калининграда до Владивостока, но не помню, чтобы кого-нибудь в них поздравляли с днем рождения. Кстати, эта графа переехала и в российские бланки.
Мы быстро заполнили русско-эстонскую анкету и получили ключ от шестиместного номера.
Кстати, горничная в нашем коридоре оказалась эстонкой. Думаю, теперь она на своей начальнице отыгралась. Закон сохранения массы действует и в среде, если можно так сказать, нравственной, о чем Ломоносов с Лавуазье даже не догадывались.
Вечером мы пошли гулять по Таллину. Теперь без сумок нас в «Виру» пропустили легко, заграничная жизнь продолжилась. Правда, до валютного бара под крышей отеля и с видом на город мы не дошли: на этот раз дорогу перегородил милиционер в штатском, но уже не из средней полосы России, а скорее всего с Украины. «Хуляйте, хлопцы, отседова», – ласково сказал он. Я успел заметить, что бармен в валютном баре был мой земляк с Закавказья. С эстонцами в Таллине явно получался напряг. Зато, как я понял, они взяли свое в другом. Везде, где можно было разобраться и без родного языка, они писали таблички на русском и эстонском, но там, где требовалась информация (например, название улицы), надпись существовала только в одном варианте. Естественно, на языке коренного населения.
В конце концов, мы со своими американскими сигаретами устроились в кафе на втором этаже, и чувство собственной значимости вновь к нам вернулось.
– Марик Эдель, – начал беседу Саша, – рассказал мне перед отъездом, что на той неделе поймали на таможне то ли Зыкину, то ли Райкина, пытавшихся вывезти в Израиль чемодан с золотом, а может сумку с бриллиантами.
Марик был знаменит тем, что из мужских сорочек, выпущенных в странах народной демократии (вероятно, есть еще и антинародная), делал штатские батники. А именно в пуговицах на концах воротника рубашки научился проделывать еще пару дырочек.
– Брехня, – сказал я.
– Почему брехня? – обиделся Саша.
– Сам подумай, зачем Зыкиной Израиль?
– Значит, это точно был Райкин с золотом. Потому что там еще записка лежала: «От русских евреев на борьбу с арабскими захватчиками», а они в ответ обещали личный танк Моше Даяна назвать именем «Аркадий Райкин».
Мы затянулись, переживая такую фантастическую новость. Понимая, что мой рассказ даже близко не сравнится с «еврейским золотом», я на всякий случай заметил, что все специалисты в египетской армии – советские офицеры, и про надпись в КГБ узнали бы раньше Эделя.
– Так они бы на иврите написали, хрен поймешь, – отбился Саша.
– Мне Цыбукинис рассказал одну, зато правдивую историю, – сказал я.
Янис Цыбукинис был нашим студентом, приехавшим из Греции. Он учился на курсе Тилевича и ездил по Москве на маленьком потрепанном европейском «Форде Торесе», что равносильно было бы современному выезду по Рублевке на «Феррари». Однажды Янис остановился у светофора, рядом тормознуло такси. И Янис видит в открытом окне, что в такси сидит Глеб Нагорянский, наш преподаватель с римским профилем и буйными кудрями, полностью соответствующий и ростом, и голосом, и гвардейской статью своей фамилии. Цыбукинис из-за руля поздоровался с преподавателем, а Нагорянский, кивая в ответ, сказал на всю улицу, хотя обращался только к водителю такси: «Мой ученик!»
Мы еще закурили и взяли по второй чашке кофе, который я с детства терпеть не мог.
– Марик рассказывал, – затянул Саша, – что к одному нашему туристу в Париже подошли их телеоператоры и спросили: что его больше всего поразило на Западе? Он достал из кармана зажигалку или «Пионер», или «Панасоник» и сказал: «Вот пятьдесят раз подряд зажгу, и пятьдесят раз она загорится». И начал отсчет… Он вернулся домой, уже забыл про этот случай, а сюжет с ним стал главным рекламным роликом у японцев. И в один прекрасный день ему привозят полный грузовик подарков…
– У Эделя, – перебил я Сашу, – есть еще постоянное сообщение, что вчера в ГУМе целый день продавали настоящие американские джинсы. Хоть бы раз он сказал об этом в тот же день…
Зегаль хотел обидеться, но вспомнил, что последнее слово должно оставаться за ним, и продолжил:
– Марик еще рассказывал, что один чувак, владелец «Форда» с тридцатых годов, отправил в Штаты письмо с просьбой прислать запчасти, а они ему пригнали новенький голубой «Форд», забрали старый и напечатали статью в «Лайфе»: «Сорок лет по российскому бездорожью».
– Давай дурака не валять, – сказал я, – давай придумывать сценарий. Я обещал Гюльбекяну и Сергеевой, что первого сентября привезу его в редакцию…
– Не ты один обещал, – ответил Зегаль, который не любил, чтобы при нем кто-то тянул одеяло на себя. – Давай сперва определим, кто будет в команде. Как можно написать пьесу, не зная, кто в ней будет играть?
Спорить мне не хотелось, прежде всего потому, что самому было интересно: с кем нам предстоит выйти на всесоюзный экран?
– Витьку берем? – спросил я на всякий случай.
Проклов был нашим самым близким другом. И хотя в отличие от сестры он не имел столь ярких артистических способностей, но он же был «наш Витюша». Для Саши Витя был не просто ближайшим другом. Если взять высокие примеры, Проклов занимал в жизни Зегаля место Фридриха Энгельса в жизни Карла Маркса, исключительно в финансовом смысле этой дружбы.
Следующей кандидатурой был, безусловно, Женя Любимов. В будущем Любимов стал большим начальником, он был главным архитектором Центрального округа столицы, что довольно странно, потому что в институте все относились к Любимову с большой нежностью, а из таких людей начальники не получаются. Зегаль умудрился найти в записных книжках Ильфа и Петрова фразу: «Наконец Какашкин поменял фамилию на Любимов», и когда ругался с Женькой, то всегда ее вспоминал. Сам Женя любил называть себя двойной фамилией Любимов-Пронькин (Пронькина – фамилия его мамы).
Как можно было не позвать в команду Любимова? Тяга к сценическому искусству в нем была так же сильна, как и горечь от невостребованности в этой области. Женя участвовал в любом мероприятии, позволяющем выйти на сцену. Пару лет в МАРХИ даже существовал самодеятельный театр. Мы с Зегалем учились тогда на втором курсе. Когда они разродились спектаклем, то от большого ума и творческого запала выбрали для дебюта пьесу Эжена Ионеско «Носорог». Самое большое впечатление эта абсурдистская пьеса произвела на преподавателя кафедры марксизма-ленинизма по прозвищу Дуче. Это позволило театру довольно быстро закончить свое существование, поскольку выяснилось, что парижский румын Ионеско что-то не то подписал, где-то не так выступил по поводу советского захвата Праги в 1968 году. Если можно так выразиться, по поводу Ионеско возбудилась не только наша, а всесоюзная кафедра марксизма-ленинизма, которую возглавлял похожий на столетнюю ящерицу член Политбюро ЦК КПСС Михаил Андреевич Суслов. Один только вид этого человека в футляре, передвигающегося по Москве на правительственном черном, похожем на комод «ЗиЛе» со скоростью сорок километров в час, ясно указывал, что с таким главным идеологом партия долго не проживет. Кстати, из дому Суслов выходил только в галошах. Где он умудрялся находить лужи на своем пути в лимузине с Рублево-Успенского шоссе до Кремля, одному богу известно. Может, «ЗиЛ» у него протекал?
Неплохо, конечно, переключиться с Любимова-Пронькина на члена Политбюро М. А. Суслова, но придется вернуться обратно.
Как мы могли не взять в команду Любимова, который в прошлом году на одном из институтских вечеров решил показать этюд, явно навеянный долгим сожительством с пьесой Ионеско. Даже микроскопического вопроса не возникало по поводу Любимова, несмотря на то, что в своем сюрреалистическом представлении он имел оглушительный провал! Даже в нашем очень левом и невероятно творчески интеллектуальном вузе. Народ жаждал танцев, а Женя медленно и вдумчиво раздевался, аккуратно вешая вещи на стул. Единственный, кто не сводил с «артиста» глаз, был уже упомянутый Дуче. По режиссерской задумке Любимов-Пронькин, не говоря ни одного слова, наконец остался в широких сатиновых солдатских трусах, которые частично закрывали его скелетоподобный торс…