Эльдар Ахадов - Северные рассказы и повести
Так. Ладно. Чищу дальше… Раз — чувствую глядит на меня кто–то, а кто — не вижу. Холодно аж внутри стало. Трясти меня начало с чего–то… Знобит всего. Я затих. Нож в руке сжимаю… Не знаю что делать. Снег же идёт хлопьями. Да такой что не особо чего разглядишь. Вышел я из баньки. Стою. Озираюсь…Ага! Морда волчья из кустов выглядывает! Я напрягся. Жду… И вторая — позади баньки за ручьём!.. И третья — сбоку так, чуть подальше. Следят за мной. Не приближаются. Замерли. Ждут чего–то. Знака какого, что ли?..
Постоял я, подумал. Зашёл обратно, развернулся на пороге, ну, чтоб за спиной никого. Короче, только занял позицию: глядь, а передо мной, вот здесь, на пятачке перед банькой, стоит огромный волк… И взгляд у него — человечий прямо… Смотрит на меня не мигая. Не кидается. Просто смотрит. Что тут со мной произошло — не могу описать…Будто душу из меня вынимает… Почудилось мне, будто целая вечность прошла… Тут собака заскулила. Тоненько так. Никогда не думал, что собаки так скулить могут. А глаза у волчары… зелёные какие–то.
Не знаю, как я упустил… Только не заметил я в тот момент, как исчез волк. Мгновенно исчез. Словно и не было его! Как остальные волки ушли — видел. А этого — упустил… Проходит немного времени. Слышу конский топ. Стоит передо мной всадник на коне. При нём — две лайки. Спрашивает всадник про собачку. Говорит, его это лаечка. Мол, охотник он, наказал её, побил, а она убежала. А собака под лавкой сидит, скулит, выходить не хочет…
Ну, вытащил я кое–как собачонку, отдаю ему… А он схватил её в руки, как вещь какую–то, как захрипит вдруг, — и … перекусил ей горло–то! Клыки у мужика здоровенные такие! Кровища хлынула… Оторвал он ей голову. Кровь пьёт, чавкает. Потом остальное в кусты отшвырнул. А там — тени какие–то зашевелились. Пропала собачка… Тут же глянул на меня: вроде как молчать приказал. Я стою, как вкопанный. Совсем ошалел… И сгинул он. Будто и не было ничего… А я — как сел на лавку, так и пошевелиться не мог… Вроде — одеревенел.
Кузьмич Сидорова на смех–то поднял, конечно. Всю обратную дорогу по этому поводу балагурил. Однако, по рогам так и не врезал почему–то… Ночевать остались в деревне. Кузьмич с Витюней и шофером у своих знакомых что ли. Короче, от начальства подальше, к водовке поближе. А Михалыч с Сидоровым вдвоём в пустой избе одни остались…
Наутро Кузьмич Михалыча первым увидел. И ахнул. Стоит Михалыч на крыльце избы — весь седой, как лунь. А в избе Сидоров спит — спокойно так, сном младенца. А Михалыч мрачный весь. Говорит, всю душу из него ночью Лёха вынул: стоял у окна и выл по–волчьи. Полнолуние было.
Ну, что ж… Постояли они. Перекурили это дело. Потом «Урал» подошёл. И — поехали в город… А про случай этот Михалыч велел никому не говорить. И не ездили они больше туда. Ни на какие рекогносцировки. Ни за каким золотом…
БОЛЬНИЦА
Меня везут через весь город. Мимо одной больницы. Потом за спиной остается другая. А меня всё везут и везут куда–то в настоящей карете.
«Карета скорой помощи» — так, кажется, когда–то по своему функциональному предназначению называлась эта колымага. Доблестно обшарпанный приблизительно белого цвета Газ‑21. На улице крепко морозит, однако атмосферу в салоне автомобиля трудно описать простыми словами: это не жарища, и даже не финская сауна, нет, это натуральная эсэсовская душегубка времён холокоста. Дежурный врач и водитель приоткрыли для себя окошко и дышат в него. Мне, больному, увезенному из дома в неизвестном направлении, дышать нечем. Да и незачем, наверное, поскольку на мои хилые крики о помощи никто из партайгеноссе в передней части авто не отзывается.
Мне плохо. И поэтому по большому счёту мне всё равно — куда именно меня везут: лишь бы скорее привезли. Вообще–то у меня острое пищевое отравление, но, поскольку мне этого доказать врачу–терапевту, которого я вызвал домой, не удалось, то везут меня по подозрению в кишечной инфекции в инфекционное отделение больницы. То самое отделение, где мне предстоит увидеть реальных инфекционных больных самого разного направления. И не только увидеть, но и контактировать, то есть иметь полную возможность подцепить любой «букет» заразных заболеваний… Но пока мне всё равно, потому что мне просто плохо.
Наконец, подъехали к надписи на двери здания: «Приемный покой». Естественно, никакого покоя за ним не было да и быть не могло. Мозг мой, поверженный болезнью кишечных органов, соображал медленно и отрывочно. Зато работницы «приемного покоя» действовали молниеносно. Это напоминало блицкриг. Пока одна допрашивала меня по поводу моих ощущений, другая записывала что–то в свою «амбарную» книгу профессионально невменяемым медицинским почерком. А третья потрошила карманы моей куртки с целью изъятия у меня верхней одежды и ботинок. Наконец, конвейероприемный покой вплюнул своего клиента, раздетого и разутого, в недра здания.
Вот и палата. Кровать — прямая и жесткая, как сухой взгляд английской сиделки. Матрас — древний, облезлый и тонкий, словно простынка, — весь в безобразных недостиранных следах и разводах от конечных продуктов жизнедеятельности сотен (или тысяч?) предыдущих пациентов.
Вскоре в палату вошла пожилая энергичная медсестра и потребовала с меня анализов продуктов уже моей жизнедеятельности. Однако, после недавнего их изобилия наступил полный кризис. По–видимому, во мне не осталось ничего лишнего. Увы, мои адские усилия на протяжении всей ночи так не принесли желаемого результата. Ровно в шесть утра в палате врубили свет, убивающий всё живое, мирно дремлющее. Мрачная медсестра в течении некоторого времени высказала мне (в присутствии посторонних, разумеется, так как в палате я был, естественно, не единственным пациентом) всё, что она думает по поводу моего бессилия предоставить свои вещественные аргументы для анализов.
И вот надо мной совершается насилие с помощью прибора, именуемого клизмой. Результат, удовлетворяющий плотоядную старую медсестру, достигнут. Обездвиженный, в полной прострации, напоминая собой подержанное барбекю, я лежу на жестких прутьях сварной железной кровати сначала до завтрака, а потом и до самого обеда. В этот период ко мне трижды подходят люди в белых халатах и берут у меня кровь из пальцев, грубо и больно прокалывая и надрезывая их мелкими металлическими резачками.
Опрос больного, носящий явно формальный характер, бесконечен и бессмысленен: сначала участковый терапевт, потом врач скорой помощи, потом дежурная по приемному покою, затем эстафету опросов принимает дежурная по этажу, а уж после — врач, отвечающий за непосредственное лечение…
Кстати, ни в одной палате на этаже не было ни единого сидячего места (стула). В палатах вообще ничего не было кроме стареньких тумбочек и ужасно жестких кроватей. Для упрочнения их жесткости помимо прутьев решетки, красноречиво напоминающих о казематах, темницах и прочих узилищах, в пространство между прутьями на расстоянии сантиметров сорока друг от друга были приварены к кроватной раме железные трубы. Они так больно и безысходно врезались в поясницу, что от диких болей в ней возлежащим на этих спальных сооружениях часами не удавалось заснуть. А в шесть утра начиналось опять то же самое!
Зато больничное меню отличалось редкостным разнообразием и изобилием! Утром мне принесли замечательную овсяную кашу. То же самое было и в предыдущий вечер. И, ты не поверишь, дорогой друг, но я с неимоверной легкостью угадал название блюда в следующий раз! Между прочим, когда мне вручили, наконец, две старенькие тарелочки и алюминиевую ложку с разложившимися от старости зашорканными краями, я был почти счастлив.
Результаты анализов не стали известны ни через сутки, ни через двое, ни через трое, ни через четверо, ни через пятеро… Они всё–таки появились на прощание к восьмому дню моего пребывания в инфекционке. Впрочем, к тому времени никакого значения для процесса исцеления, помимо чисто информационного, то есть, как постфактум, они не имели ни для меня, ни для медперсонала. Короче, инфекции у меня не было, но доказательства тому проявились в самый последний момент, перед выходом из больницы.
На третий день меня изгнали в другую палату. Изгоняли меня ошеломляюще быстро, совершенно не давая опомниться. Так что половину вещей я даже не успел толком ни сложить, ни забрать. Новое местообитание представляло собой комнату на три койки. Комната резко отличалась от той, в которой я находился прежде. Она очень напоминала зоопарковские обезьянники. В помещении для обезьян (и для жирафов, кстати, тоже) одна из стен представляет из себя огромное смотровое окно. В него обезьян должно быть видно так, чтобы не оставалось ни одного уголочка, где бы животные были бы невидимы для зрителя. В моей новой больничной палате было такое же окно. Любой зевака, проходящий по больничному коридору, имеет полную возможность целиком лицезреть меня в любую секунду дня и ночи, включая любые интимные подробности. Бедные обезьянки! Как же им неуютно, оказывается!