Малькольм Лаури - У подножия вулкана. Рассказы. Лесная тропа к роднику
…Но горе Рыцарю Печального Образа! Ах, Ивонна, как неотступно преследуют меня воспоминания о песнях, которые ты пела, о твоей теплой и веселой улыбке, о твоей простоте и дружеском участии, о твоих неисчислимых талантах, твоем глубоком здравомыслии, твоей небрежности вместе с необыкновенным пристрастием к чистоте — обо всех этих радостях на заре нашего супружества. Помнишь ту песенку Штрауса, которую мы так часто пели? Однажды в году настает день, когда мертвые воскресают. Ах, приди ко мне вновь, как тогда, в мае. Сады Хенералифа и Альгамбры. И призраки нашей судьбы, когда мы встретились в Испании. Бар „Голливуд“ в Гранаде. Почему „Голливуд“? И женский монастырь: почему „Лос-Анджелес“? И в Малаге был пансион „Мексика“. Но ничто не заменит нам того единения, которое мы некогда ощущали, оно не могло исчезнуть, оно и поныне пребывает где-то, но где — бог весть. Мы ощущали его даже в Париже — пока не приехал Хью. Неужели и это только иллюзия? Правда, я сейчас нетрезв и оттого расчувствовался. Но никто не может заменить мне тебя; пора бы мне наконец разобраться — просто смешно писать такое, — люблю я тебя или нет… Порой я не могу совладать со своими чувствами, меня мучит отчаянная, бессильная ревность, подогреваемая хмелем, и я жажду убить себя силой своего воображения — тогда меня хотя бы перестанут терзать… призраки…
(Еще после нескольких стаканчиков мескаля, на рассвете в „Маяке“…) И все-таки это ложь, будто время исцеляет раны. Кто решится правдиво поведать мне про тебя? Ты не подозреваешь даже, сколь беспросветна моя жизнь. Денно и нощно, во сне и наяву, меня не покидает мысль, что тебе, быть может, нужна моя помощь, но я бессилен помочь, а мне так нужна твоя помощь, но и ты бессильна, и ты предстаешь передо мной в видениях, чудишься во всякой тени, и я должен был написать это письмо, которое никогда не отправлю, и спросить у тебя, что нам теперь делать. Странно, не правда ли? И все же… разве не должны мы, сами сотворившие себя против воли, попытаться начать все сначала? Увы, что сталось с любовью и взаимопониманием, которые некогда нас связывали! Что станется с этим… что станется с нашими сердцами? Ведь одна лишь любовь наполняет смыслом бренную нашу жизнь: это не ново, я знаю. Ты примешь меня за сумасшедшего, но я и пью с таким чувством, словно приемлю вечное причастие. Ах, Ивонна, нам невозможно допустить, чтобы сотворенное нами кануло в вечность, было предано забвению, словно некая скверна…
Возведи очи твои горе, слышу я глас. И порой, завидев красный почтовый самолетик из Акапулько, пролетающий в семь утра над чужими горами, или, верней, заслышав из постели, где я лежу, дрожащий, едва живой (если только я вообще лежу в это время), чуть слышное, мгновенно смолкающее жужжание, я тянусь к стакану с мескалем и, даже поднеся его к губам, не могу поверить, что действительно пью этот напиток из стакана, который я накануне, словно по наитию свыше, поставил совсем близко, чтобы легко было достать рукой, и каждое утро думаю, что ты, быть может, там, в этом самолетике, и спешишь спасти меня. Но утро проходит, а тебя все нет. Ах, все равно я молю господа, чтобы ты вернулась. Если подумать, я не знаю сам, почему жду тебя именно из Акапулько. Но бога ради, Ивонна, услышь меня, оплот мой рухнул, сейчас, сию минуту… вон летит самолет, я слышу его вдали, за Томалином, слышу лишь краткий миг — вернись, вернись. Я брошу пить, я сделаю все, что угодно. Без тебя мне не выжить. Ради самого Христа, заклинаю тебя, Ивонна, вернись ко мне, услышь меня, внемли воплю моей души, вернись ко мне, Ивонна, хоть на один день…»
Мсье Ляруэль начал медленно складывать письмо, аккуратно разглаживая листки на сгибах двумя пальцами, потом, не сознавая этого, скомкал их. Он сидел, сжимая скомканные листки в кулаке, уронив руку на столик и уставясь в пустоту бессмысленным, отсутствующим взглядом. За последние пять минут обстановка в баре разительно переменилась. Гроза, по-видимому, уже прошла, но в «Сегѵесегіа XX» было полно крестьян, вероятно спасавшихся здесь от проливного дождя. Они не сидели за столиками, которые были свободны — хотя сеанс еще не возобновился, почти все зрители один за другим вернулись в зал и ждали там, совсем притихнув, — а сгрудились у стойки. В этом была живописность и своеобразное благолепие. В баре все так же горели свечи и тускло мерцало электричество. Какой-то крестьянин держал за руки двух маленьких девочек, на полу тесно стояли корзины, большей частью пустые, а бармен протянул младшей из девочек апельсин; кто-то вышел на улицу, девочка схватила апельсин, а решетчатая дверь все отворялась и затворялась, отворялась и затворялась. Мсье Ляруэль посмотрел на часы — Вихиль придет не раньше, чем через полчаса, — потом снова перевел взгляд на скомканные бумажки, зажатые у него в кулаке. Прохладный, освеженный дождем воздух струился сквозь решетчатую дверь, и слышно было, как вода еще капает с крыш, журчит в уличных канавах, а вдали снова разноголосо шумит ярмарка. Ляруэль хотел было опять вложить скомканное письмо в книгу, но вдруг, не вполне сознавая, что делает, но все же повинуясь какому-то властному порыву, поднес его к пламени свечи. Огонь всплеснулся, озарил бар и людей у стойки — теперь, кроме детей и приехавших с айвовых или кактусовых плантаций крестьян в просторных белых одеждах и широкополых шляпах, Ляруэль увидел нескольких женщин в трауре, зашедших сюда с кладбища, и смуглолицых мужчин в черных костюмах, в рубашках с расстегнутыми воротниками и в развязанных галстуках, — и люди эти на мгновение показались ему застывшими изваяниями: все они разом смолкли и смотрели на него с любопытством, только бармен хотел было на него прикрикнуть, но опять впал в равнодушие, когда мсье Ляруэль положил в пепельницу корчащийся комок, который обрел причудливую форму; извиваясь, он стал похож на пылающий замок, рухнул, превратился в суетливый улей, и над ним, словно красные пчелки, взроились искры, а еще выше, в тоненькой струйке дыма, воспарили редкие хлопья пепла, и вот уже осталась лишь мертвая шелуха, шелестящая едва слышно…
Где-то вдали отрывисто прозвенел колокол: «Dolente… dolore!»[57]
Над городом в темной грозовой ночи крутилось вспять сверкающее колесо.
2
— … Тело будет доставлено экспрессом!
Бодрый, жизнерадостный голос, мгновение назад обронивший странные эти слова за окном бара при отеле «Белья виста», так что они, словно упругие мячики, раскатились по площади, показался, хотя говорившего не было видно, несомненно, и мучительно знакомым, как и весь огромный отель с его балконами, где в ящиках росли цветы.
— Но почему, Фернандо, почему вы думаете, что тело будет доставлено именно экспрессом?
Шофер такси, мексиканец, тоже знакомый, который только что подхватил ее чемоданы — на крошечном аэродроме в Куаунауаке такси не оказалось, там был лишь громоздкий автофургон, в котором ее чуть не насильно привезли к подъезду «Белья виста», — снова поставил их на тротуар, словно желая ее заверить: я-то знаю, что вам здесь нужно, но, кроме меня, вас никто не узнал, а уж я-то вас не выдам.
— Si, seńora[58],— сказал он смеясь. — Senora… El consul[59].— Он вздохнул и как бы с восхищением склонил голову у окна бара. — iQue hombre![60]
— …а с другой стороны, Фернандо, почему бы и нет? Почему бы, собственно, не доставить тело экспрессом?
— Absolutamente necesario[61].
— …жалкий сброд, шайка вонючих фермеров из штата Аларастакеебама!
Но это был уже другой голос. Видимо, в бар, открытый по случаю праздника всю ночь, набилось полно людей. Сгорая со стыда, онемев от мучительной тоски и волнения, чувствуя, что ей ужасно не хочется входить в людный бар, но не хочется также посылать вместо себя шофера, Ивонна, до того опьяненная ветром, и морским воздухом, и дальним плаванием, что ей все еще чудилось, будто она в пути и пароход входит в гавань Акапулько среди целого урагана гигантских, изумительно красивых бабочек, которые вчера вечером стремительно неслись с берега навстречу «Пенсильвании» — тогда ей показалось, словно фонтаны многоцветных бумажек били из иллюминаторов кают-компании, — окинула растерянным взглядом площадь, безмятежно спокойную вопреки этой буре, этому вихрю бабочек, все мятущихся над головой, летящих мимо массивных открытых иллюминаторов вдаль, за корму, их площадь, которая сейчас, в семь утра, пустынна, залита ранним солнцем, безмолвствует, но уже настораживается в чутком полусне, готовая пробудиться — карусели и чертово колесо тихонько дремлют в ожидании фиесты, а потрепанные таксомоторы стоят вереницей, тоже в ожидании, перед забастовкой шоферов такси, которая будет объявлена, как сообщили ей по секрету, сегодня днем. Площадь все та же, хотя и напоминает теперь сонного арлекина. Старая эстрада пустует, конная статуя свирепого Уэрты с дикими глазами замерла на всем скаку под согбенными деревьями, озирая долину, за которой, словно ничего не произошло и стоит ноябрь тысяча девятьсот тридцать шестого, а не ноябрь тридцать восьмого года, высятся милые сердцу вулканы, дивно прекрасные вулканы. Ах, как знакомо все это: Куаунауак, ее город, омытый холодными горными потоками. Поднебесная, орлиная высь! Или Луи прав, и название это действительно означает «стоящий близ леса»? Эти деревья, сверкающая купа старых, густолиственных деревьев, как могла она прожить без них хотя бы мгновение? Она набрала полную грудь воздуха, еще хранившего свежесть рассвета, а рассвет она сегодня встретила в Акапулько — небо там было темно-фиолетовое с прозеленью, но за спиной уже сияла золотая полоска и проблескивала лазурная река, среди которой так ослепительно пылал рог Венеры, что Ивонне казалось, будто от этого света на летное поле ложится ее неверная тень, а вдали, над кирпично-красным горизонтом, лениво парили стервятники, и в это мирное знамение вторгся самолетик «Мексиканской авиационной компании», словно крошечный огненно-красный демон, крылатый посланец Люцифера, и флюгер, непрерывно крутясь, посылал ему прощальное приветствие.