Макс Фриш - Назову себя Гантенбайн
Я надел кепку.
Я повернулся на каблуках – я не хотел быть тем "я", что переживает мои истории, истории, которые я могу представить себе, – я повернулся на каблуках, чтобы отделиться, отделиться как можно быстрее, от незнакомого господина.
Я повернулся на каблуках – ее такси в грядке брызг, когда я оглянулся еще раз, было такси как такси, его уже нельзя было отличить от других, когда оно остановилось у перекрестка, вдруг оказалось много такси, брызги летели от всех одинаково…
Я поплелся в гостиницу.
Внизу, в переулке перед гостиницей, где я в одежде лежал на кровати, строчил пневматический отбойный молоток, который мне теперь, когда я хотел спать, казался дьявольским; не помогло и то, что я закрыл окно, даже спустил жалюзи; стекла дрожали. Я не знал, что делать. Когда он вдруг замолкал, менялась лишь тональность грохота; тогда грохотал компрессор. Я в самом деле не знал, что делать в этом городе, и набрал ее номер словно бы в шутку. Она была дома. Словно бы в шутку: едва ответил ее голос, я как бы передал трубку незнакомому господину. Пожалуйста! Мне нечего было сказать, ей, впрочем тоже. Так что же? Я был остроумен. Ее смех (без лица) наводил на меня скуку. Я лежал во время утомительной болтовни на кровати, разглядывал левую штанину, которая колыхалась, словно марионетка, разглядывал синий носок незнакомого господина, чьими пальцами на ногах я мог шевелить произвольно, большим даже соло, и не без злорадства слышал, что сегодня вечером она не свободна, а должна идти в оперу, на гастроль Ла Скала, кажется, по крайней мере так я понял. Свободен был зато билет ее мужа, которому ведь, к сожалению, как я знаю, пришлось уехать. Дьявольский грохот вдруг прекратился. Когда ее голос, теперь более тихий, поскольку город между нею и мной внезапно затих, голос, кстати, как таковой, не обязательно вызывающий в воображении образ красивой женщины, немного помедлив, спросил, а что же буду делать сегодня вечером я, я как на духу сказал, что не интересуюсь оперой. Незнакомый господин продолжал, однако, болтать. У меня не было желания увидеть ее снова. Когда я положил трубку, было смешно – как большей частью после какого-либо поступка: неопределенную договоренность, которой закончил разговор незнакомый господин, я не считал к чему-то меня обязывающей, обременительной – да, но не обязывающей. Стоило ли? – подумал я, после того как мой темный костюм был вынут из чемодана и повешен на плечики, и я снова лег на кровать, чтобы покурить, внезапно отрезвев… Я видел незнакомого господина в моем темном вечернем костюме, сидящим на месте ее мужа, и себя самого в образе ее мужа, который уехал, которому нечем заняться в чужом городе, потому что идет дождь, и который в рубахе и брюках лежит в номере, в точно таком же, как этот, курит…
Я попытался читать.
(Иногда и мне кажется, что всякая книга, коль скоро она не посвящена предотвращению войны, созданию лучшего общества и так далее, бессмысленна, праздна, безответственна, скучна, не заслуживает того, чтобы ее читали, неуместна. Сейчас не время для историй чьего-то "я". И все-таки человеческая жизнь вершится или глумится над каждым отдельным "я", больше нигде.)
Я просто не знал, что делать.
В начале седьмого (я не хотел отвечать на обещанный ею звонок между шестью и семью) я покинул гостиницу, чтобы пойти в кино, чтобы не слышать отбойного молотка, который опять заработал. Дождь перестал, мокрый асфальт отражал голубизну неба, весну. Без пальто, уже переодевшись для оперы, в темном вечернем костюме, стало быть, руки в карманах брюк, я вошел в зал в середине какого-то фильма, так что не понял, почему там стреляют, и очень скучал; потом в один бар, в другой, где поиграл у какого-то автомата…
Незнакомый господин: Эндерлин.
На следующее утро, когда он снова находился на улице и в мире, раньше, чем обычно, было семь часов утра, когда он, господин в темном вечернем костюме, спускался по чужому переулку, как другие, которые ежедневно идут на работу, спускался без пальто, руки в карманах брюк, стараясь как можно меньше бросаться в глаза, и когда он в каком-то баре, в толпе рабочих, которые прихлебывали кофе, тоже пил кофе, покупал сигареты, потому что за ночь они все искурили, он знал: ночь с женщиной, которая войдет в то странное число, что никогда не называют. Mille e tre[7]. Он знал это и ел булочки, не считая их, и заказал вторую чашку кофе. Он думал, что это в прошлом, он надеялся так думать. Хотя по его бледному лицу за бутылками ничего не было видно, у него все-таки было такое чувство, что у него все на лице написано; это смущало его, как солнце на улице, как зеркало за бутылками, как уличное движение чужого города, как тот факт, что был вторник, вторник такого-то числа, и он не понимал, почему это смущало его. Никто его здесь не знал. Хоть и было слишком поздно, чтобы уйти под покровом ночи невидимо, ему удалось, так он надеялся, покинуть дом никем не замеченным. Он надеялся на это ради нее. Попетляв по переулкам, он позднее, замеченный, вероятно, только подметальщиком улиц, вымыл лицо у водоразборной колонки, которая останется у него в памяти… Мокрый носовой платок в брючном кармане мешал ему теперь, он стоял и пил вторую чашку кофе, и то, что еще теперь и здесь, где шипел аппарат «эспрессо», где было шумно от чашек и голосов, он испытывал потребность ходить на цыпочках, – это смутило его вконец! Как будто эти мужчины слева и справа, возчики в кожаных фартуках, никогда не обнимали женщин! Кстати, с ее ключом от квартиры все в порядке; ключ лежал теперь в почтовом ящике, как договорились, а ключик от почтового ящика лежал на ночном столике. Если она не заспалась, все было в порядке… После второй чашки кофе он был бодр, как если бы выспался, и никакой усталости не чувствовал. Прежде всего он был рад, что теперь он один. Один среди мужчин. Вероятно, она спала, а сон – это самая далекая страна, какая существует на свете; он не то чтобы так думал, а ощущал: покуда она спала, ее не было в этом городе. А он, он был в этом городе, как вчера: один. Вспоров синюю пачку, радуясь первой сигарете, которую он курит снова один, он обнаружил, что у него нет зажигалки, есть только мокрый носовой платок в правом кармане брюк; зажигалку он оставил среди ночи. По сути, вполне счастливый, ибо действительно думал, что они избегут повторения с незажженной сигаретой в губах, он оглядывался по сторонам, оглядывался рассеянно, после того как обнаружил, что оставил зажигалку. Один возчик все время плевал на пол, на мозаичный пол, посыпанный опилками. Где это бывает, опилки на мозаичном полу, в каких странах? Почувствовав вдруг все-таки легкую усталость, которая грозила еще раз соединить его с ней, он перестал медлить и попросил у одного рабочего спичек, но получил лишь зажигалку, протянутую в потрескавшемся, маслянистом кулаке, пламя для этой единственной первой сигареты, которую он мог выкурить снова один, и все. Он поблагодарил чей-то затылок. Единственным лицом в этом баре, которое время от времени за ним наблюдало, было его собственное лицо в зеркале за бутылками, узкое лицо в роговых очках, стрижка ежиком. Он не знал, что тут иногда нравится женщинам. Только оба водянисто-серых глаза – они глядели из зеркала, словно действительно были там, в зеркале, а его тело вне зеркала, – только они такие, что он узнает в них себя… Курить сигарету, которая не переходит с нежной игрой изо рта в рот, – он наслаждался этим, вдобавок читать незнакомую газету, которую он только что купил. В конце концов, мир существует. Ее хитрость, выглядевшая вчера вечером так деловито и чуть ли не весело, ее междугородний звонок, чтобы точно выяснить, действительно ли ее муж в Лондоне, – эта хитрость вдруг стала ему несимпатична, непроизвольно придя на память теперь, когда он, с чашкой в левой руке, еще раз читал об Алжире. Он не знал, почему он теперь об этом подумал. В конце концов, это было ее дело. Огорчала его только мысль, что в какой-то далекий день, который, собственно, уже начался, он припомнит ее хитрость отчетливее, чем все другое, припомнит, как она из постели, с трубкой в левой руке, болтала с Лондоном, а правая ее рука была у него на груди. Он тогда закрыл глаза, чтобы не присутствовать при этом. Уши он закрыть не мог. Потом они долго только курили и молчали. В конце концов, правда, не его дело, как она вмонтирует это в свой брак, и теперь, когда он, с чашкой в левой руке, читал об Алжире, ему не хотелось думать об этом. Но и Алжир тоже не его дело, и теперь он желал расплатиться. Уже через четверть часа он был как все другие в этом баре, не было ничего, что отличало бы его, что смущало бы его как какое-то отличие от всех других, и, когда он расплатился, он пошел не на цыпочках, и его уже не удивляло, что был вторник такого-то числа. Не подлежало сомнению, что он сегодня поедет дальше. С незнакомой газетой у рта, поскольку он вдруг зевнул, он выбрался на улицу и подозвал такси, чтобы поехать в гостиницу. Ему хотелось теперь спать, принять ванну и спать… Уже то, что он знает ее фамилию, – это чересчур… В движущемся такси, с просунутой в потертую петлю рукой, он пытался навести порядок в своей памяти: это было вчера, предвечерний час в баре, шел дождь, он ждал кого-то, встреча с женой этого кого-то, ее желтый костюм и ее мокрые волосы, лимонад, игра незнакомого господина, от которой ему скучно, которую он знает, которая не имеет с ним ничего общего, трещина между ним и этим чужим господином; он хотел идти своей дорогой…