Макс Фриш - Назову себя Гантенбайн
Геодезического креста отсюда не было видно. Я пошел назад к кешской расселине. Моя надежда, что кое-где можно будет съезжать, как на салазках, не оправдалась; я делал такие попытки снова и снова, но снег был слишком вязкий. Я шел по его следу до конца снежного поля, но и на сланцевом щебне следы его тоже можно было еще узнать, и от скольжения, и другие, вдавленные как штемпеля, я видел, что у него первоклассные горные ботинки, лишь на лугу я потерял его след навсегда.
Больше ничего не было.
Вечером в Самадене, на поверке, я стал в задний ряд, но впустую; меня отправили в караул, и выпить пива не удалось, поспать тоже, у меня был адский солнечный ожог, жар. Хотя я постепенно пришел к убеждению, что человек с Кеша не был безобидным туристом, я никому ничего не рассказал. Пост мой был на деревенской площади, так что ничего другого мне не оставалось, как смотреть, держа на плече карабин, смотреть, не покажется ли зеленая фетровая шляпа на деревенской площади. Моя беллетристическая надежда, конечно, не сбылась. Я караулил попусту, делая десять шагов в одну сторону, десять в другую. Тогда, в 1942-м, туристов, собственно, вообще не было. Я бы узнал его, но он-то как раз и не проходил через Самаден…
Значит, покончим с этим!
С чем?
В последующие годы, как известно, произошло многое. На самом деле. Я никогда больше об этом не думал, не было времени на пустяки, видит Бог, а уж тем более на химеры, на выдуманные убийства, когда, как я вскоре узнал, каждый день хватало других. Итак, я никогда больше не думал об этом и никому не рассказывал о том лазоревом воскресенье на пике Кеш. И на пик Кеш я никогда больше не ходил. Тем не менее, как оказалось потом, я этого не забыл, хотя многое, что я действительно сделал, забыл действительно. Это любопытно. Похоже, что легче всего выпадает у нас из памяти действительно сделанное; только мир, поскольку он ничего ведь не знает о не сделанном мною, предпочитает вспоминать мои дела, которые, в сущности, наводят на меня только скуку. Соблазн раздуть несколько своих поступков в сторону добра или зла идет от этой скуки. Не могу больше слышать, что я сделал то-то и то-то, к своему позору или к своей чести. Лишь как незабываемое будущее, даже если я переношу его в прошлое в виде вымысла, в виде химеры, моя жизнь не наводит на меня скуку – в виде химеры: столкни я этого человека на Кеше за снежный надув…
Я этого не сделал.
Казнить меня не станут.
Значит, покончим с этим!
Лишь много позднее, читая как-то газету, я вдруг снова подумал об этом. Я прочел среди прочего, что близ Клостерса, Граубюнден, немцы собирались устроить концентрационный лагерь; планы были готовы, и можно предположить, что такие планы были составлены не без основательного изучения местности. Кто разведывал местность близ Клостерса? Может быть, тот человек, который в то воскресенье сорок второго совершил также экскурсию на пик Кеш, чтобы полюбоваться видом, и которого я не столкнул за снежный надув…
Я этого не знаю.
Я никогда не узнаю, кто он был.
Другой раз мне пришлось вспомнить об этом, когда Бурри, тогда молодой врач, вернулся из Греции, где он работал в Международном Красном Кресте, и когда он рассказал нам, чего он там только не видел, среди прочего: как голодного греческого ребенка, который в центре Афин пытается стащить буханку хлеба с грузовика вермахта, хватает и расстреливает посреди улицы немецкий солдат. Я это знаю. Я спросил только, как же выглядел тот особый солдат в Афинах, спросил, словно я мог бы его опознать…
Мы болтали, как обычно болтают на вершине горы, по-товарищески, так сказать, двое мужчин, отрезанных от всего мира огромным пространством, по-товарищески немногословно. Непрерывный на вершине ветер не позволяет говорить длинными фразами. Без светских церемоний, понятно, рукопожатие, но без того, чтобы представляться друг другу. Оба достигли вершины, этого достаточно, у обоих один и тот же обзор. Было рукопожатие или не было, я уже и этого не помню наверняка; возможно, мои руки оставались в карманах штанов. Потом я съел его яблоко, больше ничего, взглянул вниз за снежный надув. Чего я не сделал, я помню наверняка. Может быть, он был славный малый, даже отличный малый, я говорю себе это снова и снова, чтобы снять с себя тяжесть от того, что не сделал этого. Может быть, я даже встречал его потом, не зная того, после войны, иначе одетым и при таких обстоятельствах, что при всем желании нельзя друг друга узнать, и он один из многих людей, которых я ценю, которых бы не хотел потерять. Я лишь иногда становлюсь так неуверен. Вдруг. А уже двадцать лет прошло. Я знаю, это смешно. Не забывать поступка, которого ты не совершил, это смешно. Я ведь никому об этом и не рассказываю. А иногда я начисто его забываю…
Только его голос стоит у меня в ушах.
Я выпиваю до дна.
Пора расплачиваться.
– Да, – говорю я, – эти русские!
Мой бармен тоже, я вижу, думал тем временем о другом… Его история о русском руднике, сцепленная с моей историей, которая не состоялась, побоку это.
– Господин доктор, – спрашивает он, – еще стакан виски?
– Скажите, – спрашиваю я, в то время как он опорожняет пепельницу и вытирает тряпкой цинк, который я явно запачкал пеплом, – вы были когда-нибудь на пике Кеш?
– Нет, – говорит он, – вы уже один раз спрашивали.
Я слишком много выпил… Дама, которая тем временем вошла и своим ищущим взглядом напоминает мне, что я уже полтора часа кого-то жду, – она, я понимаю, супруга этого кого-то, который, к сожалению, вынужден был уехать, и пришла извиниться за него, и я слезаю со своего табурета, чтобы снять с нее мокрое пальто. Чтобы быть вежливым. Чтобы доказать, что я прощаю. Разумеется. Просить прощения, собственно, должен был я; я совсем забыл, что жду. Чтобы быть вежливым:
– Выпьете что-нибудь?
Я уже несколько смущен, смущен потому, что ее мужа, который находится в Лондоне, в то время как я должен был его ждать, я еще ни разу не видел, а вместо этого вижу его супругу.
– Все еще идет дождь? – спрашиваю я. Собственно, я собирался расплатиться.
– Но я не хочу вас задерживать! – говорит она, садясь на табурет у стойки. – Право, не хочу вас задерживать…
– Что вы будете пить? – спрашиваю я.
– Ну, знаете, – говорит она, – такой ливень!
Сперва она должна поправить прическу, и, явно видя, что я уже слишком много выпил, она заказывает стакан лимонада. О чем теперь говорить? Я сразу принимаю ее за актрису, не знаю почему. Я вижу эту женщину в первый раз, вероятно, и в последний. Чтобы не быть невежливым, я не спрашиваю о ее профессии; может быть, она даже известная актриса, и мой вопрос был бы просто обидным. И вот я грызу сухарики, не переставая тянуться за ними налево и направо, и слушаю, почему Свободе, ее мужу, пришлось уехать, подаю, когда нужно, зажигалку и еще раз прощаю без слов, выражением лица. Она курит несколько торопливо, когда говорит о своем муже. Ее волосы, мокрые от дождя, блестят чернотой. Я полон решимости не влюбляться. Глаза у нее синие и большие. Иногда я должен что-то сказать, чтобы не показаться смущенным или тупым. Моя неуверенность относительно того, должен ли я считать ее актрисой или не должен, все больше смущает меня, а она теперь, не знаю почему, говорит о Перу. Я спрашиваю себя, какую роль дал бы я этой женщине. Мое внимательное молчание явно вызывает у нее чувство, что ее понимают; во всяком случае, она тоже немного смущается. Она не хочет задерживать незнакомого господина. Я расспрашиваю о Перу, но она в самом деле не хочет задерживать незнакомого господина, она пришла, чтобы извиниться за своего Свободу, и потихоньку собирается расплатиться, чего я, однако, не допускаю. Прошу вас! – говорю я, и, поскольку Пепе, бармен, играет теперь глухого и держится на заднем плане, до расплаты дело не доходит, и нам нужно продолжать болтать. О чем? Я расспрашиваю о ее муже, которого мне полагалось бы знать. Ее муж, как уже было сказано, находится в Лондоне. Теперь я, как по тревоге, вдруг очень трезв; только незнакомый господин, которого она не хочет задерживать, по-прежнему пьян, не вдребезги, так, что я все же отличаю себя от него. Перу, говорит он, – это страна его надежды! Я нахожу чепухой то, что он там мелет, а она слушает, широко раскрыв глаза, ей это, кажется, нравится, и вот, стало быть, идет болтовня о Перу, которого я не знаю. Она объездила Перу со своим супругом. Я должен кое в чем признаться себе, а именно, что редко встречается женщина, разговор с которой мне интересен, если она меня хоть в какой-то мере не интересует как женщина. Отсюда мой внимательный взгляд па ее рот. Когда я случайно слышу, что она хранит верность, я не знаю, почему она это сказала: я не слушал. Лицо у нее, когда она говорит, живое и красивое, и я рассматриваю ее молча (в то время как незнакомый господин говорит), улыбаясь, отчего она краснеет, отбрасывает волосы назад, усиленно стряхивает с сигареты пепел, которого почти нет, делает вид, будто пытается разобрать рекламную надпись над стойкой: "Johnny Walker, highest awards[5], – щурясь при этом, поскольку ее же дым окутывает ей лицо. – Guaranteed same guality throughout the world" [6]. Лицо ее и сбоку очень достойно внимания, рука у нее не чужая; даже в ее волосах, в этом самом странном человеческом веществе, нет ничего отчуждающего… Она глядит на свои крошечные часы.