Сергей Самсонов - Проводник электричества
Сейчас он это все — отцовский институт — и вспомнил, когда шагал по направлению к корпусу не менее великого размера; структура здания тут тоже была «войти и заплутать»; Мартышка, в белом застиранном халате, вразлет наброшенном на плечи, ждала его на главной лестнице, курила, раздраженно стряхивая пепел в консервную жестянку на высоком подоконнике, — вся из себя такая деловая, вся воплощение жреческо-врачебной власти, с печатью принадлежности к закрытой высшей касте на лице, ей это шло, уверенная сила исходила от нее, свобода пребывания в естественной стихии.
«Чего ты не разделся? Быстро!» — повела по длинному стеклянному, заполненному ровным жемчужно-серым светом коридору; за пальмами, магнолиями в кадках стояла хмарь и хлопья снега густо залепляли стекла; в оранжерейной духоте, в тяжелых запахах цветов, сердечной боли они почти бежали по ковровой, в пролысинах, дорожке; навстречу попадались доктора, медсестры, в одно и то же время сосредоточенно-проворные и безмятежно-равнодушные, как будто ничего, кроме «откройте рот, скажите «а-а», они тут никогда не делали.
Могучий санитар с палаческой мордой одной рукой толкал навстречу им каталку, на которой устало поднывала безобразно толстая, как грелка, как свинья, простоволосая беспомощная баба; Камлаев чуть посторонился в ответ на скучное, ленивое «дорогу» — мычащая гора, накрытая казенной простыней со штампом Минздрава, визгливо, дребезжаще проплыла мимо него и показала заголившуюся ногу, слоновью, мелово-бледную и в синих извилистых нитках сосудов.
У грузового лифта еще один мальчишка-санитар, студенческого вида, худосочный, готовился втолкнуть коляску в просторную кабину; в коляску была усажена мумия, какой-то будто узник Бухенвальда, всех переживший остальных, бессмысленно живучий; Камлаев помог приподнять, закатить и поразился страшному несоответствию своей избыточной, превосходящей силы, мускульной готовности и ничтожного веса вот этой громоздкой коляски; та, допотопная, железная, была довольно тяжела, но сам старик сидел в ней, ничего не добавляя, — сухая ветка, пук соломы; сквозь кожу, как в анатомическом учебнике, просвечивали ткани, свинцовые глаза ушли на глубину: «эй, где ты там? куда ты провалился?».
На пятом этаже — «Урологическое отделение» — Мартышка дернула обитую филенкой дверь и запустила Эдисона в коридор: волнистый, вздувшийся линолеум с рисунком телевизионной ряби, салатовые стены, уходящие во мглу, пограничный круг света от лампы на круглосуточном посту дежурной медсестры.
Больница, как и всякое казенное пространство, усиливает звуки, они тут — ничьи, тут их никто не бережет; все низвергалось водопадно, грохотало, шуршало и цокало каменной осыпью: надсадный раздавался кашель с кулачным биением в грудь, певуче-жалобный слезливый визг дверей, железный стук и дребезг пересыпаемых приборов на кухне и в раздаточной, извилистый скрип и стеклянные кластеры тележек с инструментами и банками, ползучее, бормочущее шарканье пижамно-тапочного стада, что потянулось то ли на обед, то ли на клизмы и уколы.
Он сразу не понял — что там у них такое. На уровне колен и ляжек держались притороченные банки или болтались пластиковые, из-под подсолнечного масла, мутные бутылки, в бутылки были вставлены резиновые трубки, которые тянулись, выходили из-под резинки на штанах и ниспадали, выводя… Ум онемел, будто бы стал отдельным от Камлаева — забетонированным наглухо, и вечность он не мог постичь, зачем бутылки, банки и куда воткнуты эти рыжие резиновые трубки — десяток дышащих, курящих, жрущих, пьющих самогонных аппаратов прошел перед ним. Лютые бешенство и отторжение скрутили по отношению к «этим», терпеливым, как на трамвайной остановке, даже довольным — тоже жизнь. Щербато и железнозубо скалились, острили, идя в туалет — «сменить в аквариуме воду».
Отец был вот здесь, среди «этих» — зачем?
Мартышкино лицо осталось твердым и разглаженным, не опрокинулось, не дрогнуло ни черточкой — вела его по коридору до самого конца, в аппендикс; двери во многие палаты были приоткрыты — ряды железных панцирных кроватей, под простыни подложены оранжевые свежие клеенки; все было бело, чисто, намытые полы скрипели, но застоявшиеся запахи мочи и пота тут все равно неистребимы были; на тумбочках у неходячих нетронутой стояла заветренная каша-сечка и студенистый, сморщенный, как сдувшийся воздушный шарик, розовый кисель.
Поменялся цвет стен, добавили морской волны, какого-то идиотически-нелепого уюта (журнальный столик в холле, кожаный диван), отцу была отведена двухместная палата, в которой он лежал один.
Больше всего боялся, что у отца все будет новое, чужое и невесть откуда взявшееся: оскал, лицо, глаза… само собой отключилось будто зрение… вошел в колодец полного затмения и вырвался на свет: отец, облитый синим тренировочным костюмом, как действующий чемпион по боксу в тяжелом весе, почти что спас Камлаева своим привычным обликом, неизмененным, неизменным видом своей железной прочности — нет, твари, не дождетесь, вам этой шкуры век не прокусить, вот этих рук не придавить, не отсушить. Вот только глаза — где он их взял такие? Камлаев никогда не видел у отца вот этого горячего нутра затравленного зверя… вот этой неподвижной мысли, застрявшей на исчезновении всего, на медицинском факте…
Камлаев ощупью, будто в тугой воде, нашарил спинку стула и, пододвинув, сел.
— Ну, здравствуй, что ли, — протрубил с паскудно-неуместно-преувеличенной легкостью, вот с этим ощущением прочной силы, их будто общей, на двоих с отцом. — Что говорят врачи? Не сильно удивили?
— Пожалуйста, Ольга Варламовна, слушаем вас. Разъясните ситуацию родственнику, — отец осклабился неживо, лицо его сломалось, из груди рванулось что-то отдаленно похожее на всхлип, что-то такое до того ему, отцу, несвойственное, чуждое, что он мгновенно задавил в себе вот этот всхлип, вот эту детскую уже как будто жалобу.
— Carcinoma in situ в мочевом пузыре. — Мартышкин голос зазвенел, как на экзамене, так, будто бы жала на красный диплом… натянула перчатки, взялась за фрезу и двинулась на полных оборотах в глубь камлаевского мозга. — Высокий риск прогрессии с развитием инвазии. Рак, — раздраженно отвлеклась на Эдисона, объяснила тупому, назвала своим именем — смешным речным названием — болезнь из какой-то неведомой Камлаеву системы координат. То, что у «этих» с притороченной к ногам пивной тарой и пластиком из-под подсолнечного масла. — Задача — убрать первичную опухоль. Будем вводить внутрипу-зырно вакцину БЦЖ, но шансы на ремиссию… в данном случае… Нужна операция. Попробовать решиться на радикальную цистэктомию. На удаление, понимаешь?.. — Побелевшие губы у нее, наконец, заплясали, и, не перешагнув, не справившись, не совладав с попершей горючей водой, захныкала, задергалась по-лягушачьи.
— Плохо, Ольга Варламовна, совсем не справляетесь. Придется вам зимой на пересдачу. — Отец сказал с глумливой укоризной.
— Не надо, пап, не надо. — Сестра не могла говорить, лишь шипела.
— А цистэктомию надо? Нет, милая, обхода я делать вам не дам. Я как-то, знаешь, все привык спускать естественным путем.
— Скажите мне… — низшая каста, напомнил о себе Камлаев, — нормальными словами. Какая операция? Зачем?
— Убрать опухоль. П-продлить по возможности… жизнь. — Сестра смотрела прямо перед собой в пустоту своими васильками, которые вкатали в прах колесами проехавшей машины, в неподвижную плоскость дороги.
— Ну, то есть незачем, — сказал отец, как обух опустил. — За что ж ты, милая, отцу родному это — продлевать? Мне продлевать не надо. Мне выживаемость неинтересна. Тем более пятилетняя.
— Что ты такое говоришь? — провыла Мартышка.
— Что есть, то говорю. Мне предпочтительнее в данном случае не протянуть подольше — кончить побыстрее. Мне предпочтительнее все оставшееся время, пока есть сила, заниматься делом, а не лежать вот тут с резиновой кишкой… ведь ты и я до точки понимаем, что операция — припарки, ею метастаз не остановишь, а химия тут принесет лишь краткосрочную ремиссию — спасибо и на том, — метаться уже поздно.
Он больше не мог — выслушивать, как Лелька и отец решают участь будто постороннего.
— Дайте мне курс и отпустите меня к моим студентам и интернам. Чего тут сопли на кулак мотать? «Приходит время — мы отдыхаем», «еще один сгорает на работе», и вечная память в блаженном успении… — захохотал отец, с какой-то неживой яростью отплевываясь будто от того единственного жалкого, бездарного, что могут бормотать живые над могилой, пока что остающиеся жить.
— Тебе бороться надо… за себя. Надо терпение, надо бороться. Ты слишком рано начал так вести себя! Как будто ты не знаешь…
— Хватит! — рявкнул отец. — Нахныкаться, навыться мы все еще успеем. Вот так-то, Эдисон, — цели ясны, задачи определены. Что, шаромыжник, мотылек, сумеешь обеспечить матери с сестрой тот уровень, который я им обеспечивал? Придется, брат, учиться отвечать за ближних. А музыку нам дашь такую, чтоб убивала страх, как совершенная любовь… чтоб вырывала жало?.. а то ты больше все скрежещешь против шерсти. А то тут был один из ваших у меня, такой Урусов, не слыхал?.. я не рассказывал тебе… вот странно… так вот, он мне сказал, что музыкантам раньше верили примерно так, как вот сейчас врачам, вот был он нужен, исполнитель, для того же… вроде шамана, да — сделать удачной предстоящую охоту, дать нам такой порядок, чтобы почуяли жизнь вечную… нам этого хватит… что будто мертвые услышали живых… что мы как будто снова обнялись, соединились в обход всего, что знание говорит нам. А, о таком не думал? Вот задачка!