Ганс Носсак - Избранное
А горный луг тем временем уже скосили. Сено убрали, корова и зимой даст молока, и Клонцу нечего тревожиться, что к его столу не будет масла. Кто голодает, тот просто глуп.
Но у нас совершенно искаженное представление о Клонце! Не поедет он куда-то в деревенскую глушь и не станет он прогуливаться по просеке. Если он вообще решит отдохнуть, то только на морском курорте, в отеле, где кельнер что-то любезно шепнет ему на ушко, а Клонц с довольной усмешкой полезет в карман за бумажником. Попадаются там и дамы в бриллиантах, и с ними можно потанцевать. А кто не танцует с дамами в бриллиантах, тот просто неудачник и размазня.
Но, вероятно, дело все же и в письменном столе, за которым я сижу. Это не стол, а скорее секретер с высоким шкафчиком для книг. Ему примерно полтораста лет. Почему он не погиб, когда все рушилось, остается загадкой. Но царапины кое-где имеются, да и стекло в дверцах треснуло. Секретер не мой. Его поставили в снятую мной комнату владельцы дома.
Весьма возможно, что полтораста лет назад за этим секретером сидел некто, похожий на меня, и ему повстречался Клонц. И через полтораста лет за ним будет сидеть некто, и опять речь будет идти о Клонце.
Что нам за дело до «раньше» и «потом», кричат мне со всех сторон. Сиди себе за своим секретером и пиши для нас, нынешних; в этом мы больше других нуждаемся.
Почему они так считают? Отчаяние всегда одинаково. И что дает им право думать, будто я могу помочь нынешним?
Может статься, что я сам тому виной, потому что некогда наговорил много лишнего и бог знает чего наобещал. На доске секретера среди других бумаг лежит прибывшая сегодня телеграмма. Забавный такой текст. «Срочно необходимы хорошие пасхальные стихи», телеграфирует редакция одной зарубежной газеты. Значит, считает, что я такие стихи написать могу. Про то, что я как раз вновь повстречался с Клонцем и нахожусь в крайне подавленном состоянии духа, она знать не может. Иногда такое неожиданное предложение может сослужить весьма полезную службу. Натолкнет на другие мысли. Начнешь думать о пасхе. За шесть недель вполне могут сложиться хорошие стихи. Если повезет, и нескольких часов хватит. Ведь на дворе еще февраль и мороз двадцать градусов. Хотя он держится уже два месяца, можно надеяться, что к пасхе, то есть через шесть недель, немного потеплеет. Весна как-никак всегда наступала, правда, иногда очень запаздывала и не оправдывала надежд. Вопрос лишь в том, удастся ли до нее дожить. Я впервые вспомнил о пасхе. Она — символ воскресения из мертвых, что и должно найти отражение в стихах. Но как? Ведь это было бы ложью. Мы же не помышляем о воскресении. У нас нет на это сил. Мы жаждем только покоя. Ничего больше не видеть и не слышать, просто лежать, и все. Вот об этом вполне можно бы написать стихи, да только нельзя.
Может, где-то люди и впрямь страстно жаждут воскреснуть, и редакция учуяла это раньше, чем я? Ах, если б я мог в это поверить! Я бы не посмотрел на лютую стужу и отправился туда пешком, в своем пальтишке на рыбьем меху и стертых до дыр башмаках, чтобы смиренно припасть к источнику этой жажды и почерпнуть в нем новые силы.
А вместо всего этого… Догадывается ли кто-нибудь из тех, которые спрашивают меня по утрам: «Как дела?» — и которым я отвечаю как полагается: «Спасибо, хорошо. А у вас?» Догадываются ли они, что было со мной нынче ночью? Ибо этот секретер с высоким книжным шкафчиком, множеством мелких ящичков по бокам и откидной крышкой иногда кажется мне алтарем, и я преклоняю пред ним колена. Не так явно, чтобы Клонц, окажись он рядом со своим новым фотоаппаратом, мог бы запечатлеть мою позу на пленке. Для Клонца и его аппарата она невидима. И тем не менее это так. Я стою на коленях и заламываю руки. Совсем как на полотнах старых мастеров. Разве с той разницей, что я и в земном поклоне все равно не верю, что склоняюсь перед кем-то сущим и своими жалобными вздохами могу добиться его помощи.
Я опускаюсь на колени совсем так, как вбирают голову в плечи, когда вблизи вдруг грянет выстрел. Я опускаюсь на колени потому, что из этой позиции меня труднее всего повалить. Что происходит у меня в душе в это время? Чего тут спрашивать? А ничего! В том-то все и дело. Ничего. Там ничего больше не осталось.
Если удастся простоять достаточно долго, то дождусь в этой жалкой позе утра, которое принесет с собой то, что принято называть заботой о хлебе насущном. Что проку говорить о душевных муках, важен лишь результат. А результат в данном случае состоит в том, что я все еще жив. И только. «Как дела?» — «Спасибо, а как у вас?»
Где-то в тумане утра растворяются образы моего ночного коленопреклоненного бдения.
Тот, кто через полтораста лет будет сидеть за этим секретером, снедаемый злобой на Клонца, оглянется назад и посмотрит мне в глаза. Как это люди выносили такое раньше?
В поисках ответа я тоже оглядываюсь назад и вижу, что тот, кто до меня мучился над тем же вопросом, этого вынести не смог. Думаю, именно он и сказал: «Каждая твоя строка должна быть написана так, словно она последняя». Однако его собственные последние строки, вероятно, были очень схожи с теми, что я сейчас пишу, потому что он не счел возможным сохранить их для будущего. Он их стер, он их сжег. И ладно, что так; большинству до них дела нет, а немногим и так все ясно. Может, ему следовало бы все же чуть больше думать об этих немногих? Не затем, чтобы что-то им объяснить, нужды в том нет, а ради того, чтобы еще раз хоть на секунду задержаться мыслью на написанном? Но он этого не сделал. Рывком оторвался от секретера, встал и сказал: «Все, точка». Он вышел из комнаты, отправился в парк или на озеро. И был счастлив: никогда больше не придется иметь дела с Клонцем. Он поставил точку.
Ах, какую опасность навлек он на нас тем, что был счастлив!
Чтобы не впасть в соблазн этого счастья, мне пришлось вести жизнь изгоя. Ведь я жаждал отомстить еще и за него и потому нападал на все, что вынудило его поставить точку. Но только еще дальше скатился — уже к самому краю.
Тогда я всерьез обозлился и бросил ему в лицо:
Мы, призванные противостоять
небытию; мы, на переднем крае
стоящие, как ты, оберегая
перед лицом Ничто любую пядь,
мы до рожденья преданы тобой,
умерший брат. И наше обвиненье
да слышит будущее поколенье:
из-за тебя мы проиграли бой.
Здесь каждое усилье — пораженье:
открыта рана. В страшном окруженье
ответствуй нам, не опуская глаз:
что, брат, пробило брешь в твоем величье?
Миг слабости, минута безразличья?
Но брешь твоя теперь зияет в нас[40].
Но я порвал эти строки. Кто дал мне право перекладывать на другого вину за свои неудачи?
Этот другой — всего лишь повод. И обвинение вовсе не ему адресовано. Самого себя хотел я призвать к ответу.
Я стою посредине между тем, кто был до меня, и тем, кто придет после. И если тот, кто придет, оглянется, ища совета, он увидит сначала меня, и я, стоящий посредине, смогу прикрыть собой того, кто был до меня. Но если в этот миг я буду беспомощно стоять на коленях, он сможет через мое плечо заглянуть в более отдаленное от него прошлое.
Высказать все это мучительно трудно. Так что меня не удивит, если я услышу что-нибудь вроде: «Почему бы ему не отойти в сторонку, если его тошнит? Зачем марать наши последние надежды блевотиной своих мук?»
Но тогда как измерить глубину нашего падения, если мы все отойдем в сторонку и будем делать вид, что все хорошо? Да и где она, эта «сторонка»? Дома лежат в развалинах, маскарадные костюмы изодраны в клочья, а высокие слова потеряли былое звучание. И будь ты хоть самый великий актер, в какую бы позу ты ни встал, все сразу смекнут, где у тебя болит.
Что, если бы мне удалось обмануть кого-то и я дружески протянул бы ему руку, а он, не поняв обмана, ответил бы мне тем же? И только потом бы разглядел, что держит в руке ложь?
Ты, который когда-нибудь оглянешься на нас, не принимай странные философии, провозглашенные нами, за нечто большее, нежели свидетельство того, что у нас просто нет настоящего дома. Странны и часто комичны движения падающих людей. Нужно извинить их за это. И если ты услышишь, что мы взываем к богу, не верь нам. Некоторые делают так потому, что помнят давние времена, когда это помогало. Другие потому, что надеются таким образом упрочить свою власть. Но, даже не желая никому зла, они приносят только вред и лишь усиливают общую растерянность.
Те, что молчат о боге, знают о нем больше, чем те, что всуе поминают его имя. Они просто не хотят унизить его деятельностью, которая ему не пристала. Они стыдятся отводить ему Столь жалкую роль. Они ему состраждут.
Не бог вынуждает меня говорить, а Клонц. Я всегда полагал, что не замечать его куда достойнее, чем излишним вниманием придавать ему пущий вес. Ведь и о страданиях своей плоти мы говорим, лишь когда заболеем, да и то стараемся выбирать выражения помягче. Наш взор оскорбляется видом иных растений и животных, которые так оголены и злы, что напоминают нам о состоянии, в которое и мы можем впасть, коль вовремя не спохватимся.