Дмитрий Быков - Остромов, или Ученик чародея
Этого разочарования было бы довольно, чтобы вкатить ему по полной, но вкатывать не позволяло ленинградское чувство субординации. Если он был совсем уж жулик, и полный, так сказать, идиот, то как же мог товарищ Огранов взять его в разработку? Товарищ Огранов, правда, был теперь уж не тот, и под ним шаталось, и ползли разговоры, что его большого друга и покровителя товарища Троцкого очень просто могут попросить из Политбюро; товарищ Огранов, конечно, уже три раза отмежевался и два — отрекся, за что его на июньском пленуме уже прозвали так метко «нашим недопетром», и это привязалось, как привязывались все тогдашние клички — сначала звучавшие свойски, почти ласково, а потом, в предрасстрельных статьях, как клеймо: этот презренный недопетр… Но до июньского пленума еще было три месяца, а до предрасстрельных статей одиннадцать лет, и Огранов пока сидел крепко. Больше того — год спустя ему, нашему недопетру, дали орден Красного знамени, потому что партия не наказывает твердых работников за чужие ошибки. Ведь не мог же, товарищи, наш недопетр (смех в зале) знать в 1924 году, что товарищ Троцкий совершит грубейшие ошибки в 1926 году? (оживление в зале). Этого никто не может знать, товарищи, кроме тех, кто видит будущее, то есть, так сказать, пророков и провидцев (смех, оживление). Товарищ Огранов занимался у нас одно время пророками и провидцами и многих из них вывел на чистую воду, но пророческого дара у них, так сказать, не набрался (оживление в зале). Можем ли мы за это упрекнуть товарища Огранова, который боролся с пророками вместо того, чтобы у них учиться? Нет, товарищи! Товарищ Огранов не пророк, потому что он большевик (аплодисменты), и мы не можем поставить ему в вину отсутствие у него третьего глаза (смех, аплодисменты).
И в эту щель между падением и новым возвышением товарища Огранова проскочил Остромов со своим кружком, и наказывать его как полного шарлатана не стали, а оснований рассматривать его как оккультиста не было. И потому ОСТРОМОВА-КИРПИЧНИКОВА-УОТСОНА, без определенных занятий, 1880 г.р., дворянина, по образованию юриста, не судившегося, обвиняемого в преступлениях, предусмотренных ст. ст. 120, 169, 187 и 189, Денисов полагал бы правильным приговорить к пяти годам ссылки в Томск, а дали ему в итоге три года Пензы. ПЕСТЕРЕВУ Варвару Платоновну, 1860, дворянку, без определенных занятий, отправили на три года в Архангельск, где она и скончалась год спустя от воспаления легких. САВЕЛЬЕВУ Елизавету Дмитриевну, 1887, из дворян, поэта, приговорили к трем годам Пензы. ВЕЛЕМБОВСКОГО Григория Васильевича, 1871 г.р., дворянина, военспеца, преподавателя Ленинградской военной академии, сочли заслуживающим трех лет Нарыма, МУРЗИНУ Татьяну Васильевну — 1885, дворянку, не замужем, машинистку иностранного отдела, — приговорили к трем годам Вятки, АЛЬТЕРГЕЙМА Константина Ивановича, 1899, поэта, — к двум годам Курска, ДРОБИНИНА Германа Владимировича, 1890, МАРТЫНОВА Юрия Сергеевича, 1900, ИЗМАЙЛОВА Николая Ильича, 1887, ТАМАРКИНУ Екатерину Ивановну, 1882, мотальщицу прядильно-ткацкой фабрики «Рабочий», — к двум годам Ташкента, ПОЛЕНОВА Константина Исаевича, 1872, инженера, — к двум годам Харькова, ВАРВАРИНУ Ирину Павловну, 1895 г.р., актрису и танцовщицу, Денисов полагал бы приговорить к двум годам Владимира, но, учитывая полновесные признания и пожилую мать, ее сочли возможным отпустить, взяв подписку о сотрудничестве; а ЖУКОВСКУЮ Надежду Васильевну, 1906 г.р., студентку медицинского факультета, Денисов полагал бы возможным как раз отпустить, применив наказание условно, но товарищ Райский счел это невозможным, поскольку и в «Красной газете» указывается на недостаточность работы именно с молодежью, и Жуковская получила год и шесть месяцев высылки в город Пензу. Масонские же приборы, рукописи и предметы ритуала, изъятые у Остромова, поступили в музей при ОГПУ, что закреплено актом. Там много было интересного — замшевые ритуальные перчатки, меч, несколько печатей, порошки для курений и нижняя челюсть. Чья нижняя челюсть — теперь уж, конечно, никто не узнает. Обидно, тоже ведь жил человек, на что-то надеялся, чего-то желал. Грустна наша участь.
Глава девятнадцатая
В пятницу, тринадцатого апреля, та, что прежде называла себя Надей, собирала вещи и обходила друзей перед отъездом в пензенскую ссылку.
Вот и ответ, почему в последней сцене «Фауста» появляется одна из грешниц, прежде называвшая себя Гретхен. Дело, конечно, не в том, что она искупила грех и теперь прощена. Просто после детоубийства и позорной казни — как же можно называться Гретхен? Она не стоит теперь этого имени, которым звали ее любимые и любящие. И Надя была уже никакая не Надя, а существо без имени, может быть, с цифрой — девушка из двенадцатой камеры, дело № 5743/628, полтора плюс три, то есть полтора ссылки и три поражения в правах.
Поражение в правах уже наступило, и навсегда. Она не имела теперь никаких прав на комнату, в которой росла и читала, на мать, которую ни от чего не спасла, а о правах на Даню и о самом Дане лучше было не думать. Возвращаясь в трамвае с узелком грязного белья, словно средневековая грешница с гравюры с сумой прегрешений, она боялась войти в комнату, а оказалось нестрашно. Просто чужая комната, и все. Все было теперь чужое, всем с рождения она владела не по праву. Не ту учили, не ту лечили, не на ту надеялись, и страшней всего было догадываться, что и с самого начала все предназначалось не ей. Не то чтобы она сломалась и предала неделю назад — нет, она уже родилась не той, оттеснив, может быть, от метерлинковской лодки ту истинную душу, которой все предназначалось. Все было для другой — родительская любовь, книги и Даня; всем она пользовалась незаслуженно, ее изначально гнилая душа лопнула при первом нажиме, и Райский знал, знал с самого начала. Он чувствовал. Может быть, в нем действительно была правота: нужен же карающий меч, тот самый, волнистый, пламенеющий, раны от которого не заживают. Кто-то должен отделять, выбраковывать гнилые души. И что такое была ссылка рядом с сознанием незаслуженности всего, от материнского молока до вечернего кружения с Даней, который лишь чудом спасся от ее предательства! Это было первое, о чем она спросила: где Даня? Он уехал, сказала ей мать с мучительной, невыносимой лаской; впрочем, мать была единственная, перед кем она почти не виновата. Не надо лгать, все не ради нее, все от страха, от собственной гнили, — но тут была хоть зацепка.
— Мама, если ты утешаешь, это грех. Я все равно узнаю.
— Уехал, уехал! — махала руками мать. — Приходил человек. Я же писала тебе.
— Я помню. Но все-таки. От него были еще письма?
— Только одно, то, что я передала. Больше ничего.
— Мама. Я должна тебе сказать. Ничего не спрашивай. Я только прошу. Обещай, что сделаешь.
— Я не могу так обещать, Надя. Говори, ради Бога.
— Нет, обещай. Я уезжаю, ты знаешь. И право на одну просьбу у меня есть. Обещай мне, что когда он придет, ты не скажешь ему, где я.
— Хорошо, хорошо, но почему? Что он сделал?
— Он не сделал ничего. Сделала я. Нам с ним не надо быть, не надо вообще видеться. Я могу принести ему беду, я не хочу этого, обещай, что ты сделаешь…
— Нет, конечно, я не скажу ему. Я ничего не скажу, но почему…
— Когда вернусь, объясню сама. Но сейчас ни слова, как бы он ни просил.
Конечно, будь Надина воля — надо было просто сказать ему, что она умерла, в тюрьме или ссылке, сразу по прибытии. Но она знала, что мать не сможет этого выговорить никогда, а потому настаивала на меньшем.
Мать кивала, клялась, даже перекрестилась. Хотя Надя и сама не верила, что он станет разыскивать, добиваться — если связь между ними не померещилась, он должен будет понять все сам. Если она уничтожена до основания, раздавлена в пыль, если от нее ничего не осталось — он не мог не ощутить этого хоть за две, хоть за двадцать тысяч верст, хоть в Крыму, хоть на Марсе.
На прощания и сборы в те времена милостиво давали три дня. Для себя Надя все уже решила: такие люди, как она, решений не меняли. Другой мог бы надеяться на обжалование приговора, но себя она приговорила бесповоротно: той Нади, которая была, уже не существовало, она вышла из ее тела слезами, стыдными слезами подлой жалости к себе, которыми она в последний раз плакала в кабинете Райского. Новой Наде предстояло начать жизнь с нуля, искупать грех новой жизнью и, если получится, смертью. Она должна была безропотно принять все, что заслужила, и родиться заново, если когда-нибудь Бог простит ей предательство. Хорошо, что она уезжала в Пензу. В Пензе проще начать заново — на чужом месте, на сожженной земле. Здесь, в Ленинграде, она бы не выдержала. Слишком многие помнили ее прежнюю, слишком тянула бы оболочка, сначала одна преступная слабость, потом другая, сегодня разрешила себе конфету, завтра посиделки, снова лекции, там, глядишь, и мальчики (о Дане она не смела и думать), и постепенно, она знала, предательство изгладилось бы из памяти. Она внушила бы себе, что ничего не было, — умела же убеждать, что и в классе не травили, и Тамаркина не смотрела косо… Все бы стало, как было, а от этого уже не спастись. Слава Богу за все.