Меша Селимович - Избранное
Ошеломила меня эта удивительная история, а еще больше — страшная новость. Что это? Начали проводить в жизнь обещанные строгости или продолжают старую жестокость?
Вчера, слушая старика, я невольно вспомнил хаджи Духотину, и, как видно, не так уж невольно. Те же люди, которые меня карали за неугодные властям речи, расправились с хафизом Абдуллахом, только с ним они хватили лишку или его старость не смогла выдержать того, что выдержала моя молодость.
— Он вчера говорил в мечети,— тихо сказал я.— Не соглашался на введение строгих мер.
— Ну вот, больше не будет говорить. Теперь со всем согласен будет.
И он объяснил мне, для чего пришел ко мне. Он слышал, как Шехага разговаривал с Моллой Ибрагимом обо мне. И понял, что я ровесник Шехагиного сына, что мы с ним в одно и то же время были на войне и что я такой же дурень, как он. Он хочет подсунуть меня Шехаге, чтоб тот вспомнил сына, чтоб в нем ожило старое горе и он не думал о недавней гибели друга. И не думал о ракии. А я очень для такого дела подходящий. Наивный, беззащитный, голый, как улитка, ничтожная колючка кровь пустит, безработный, жертва чужих происков — он знает, что со мной произошло, а Шехага не знает и, может легко статься, заинтересуется мною и возьмет меня под свою опеку. Это было бы хорошо и для меня, и для Шехаги — я воспользовался бы его слабостью, а Шехага воспрянул бы от сознания своего великодушия.
Смешно подумать, что и я способен исцелять чужие раны, но пусть будет так. Осман Вук не дурак, он знает, что делает. Может, ничего и не получится, однако попробовать стоит.
Я вышел из дому, рассчитывая на помощь Шехаги, а повернулось так, что Осман рассчитывает на мою помощь Шехаге.
— Помяни войну,— наставлял меня Осман.— И сколько тебе было тогда лет. О хафизе Абдуллахе не поминай.
Я постучал в дверь Шехаги, он отозвался и впустил меня, но моему приходу нисколько не обрадовался, мне даже показалось, ему неприятно, что я пришел в час, когда ему хотелось остаться наедине со своей тоской. Он сидел на сечии, протянувшейся вдоль всей стены, глядя перед собой тусклыми, пустыми глазами, даже и не пытаясь обратить на меня свою мысль.
Я сказал, что пришел по его распоряжению — так передал мне Молла Ибрагим, я работал у него писарем, а зовут меня Ахмед Шабо.
— Знаю,— прервал он меня.
Все-таки он чуточку оживился и усадил меня рядом с собой.
— Прости, ты пришел в плохую минуту.
— Я могу прийти в другой раз, если скажешь.
— Хочешь убежать от моей мрачной физиономии? Ты всегда так легко идешь на попятный?
— Не люблю быть лишним.
— Не любишь быть лишним, не любишь, когда на тебя косо смотрят, не любишь, когда тебе говорят обидные слова. Как же ты жить собираешься?
— Бедно.
— Это не трудно.
— Но и не легко. Тоже отваги требует.
Он посмотрел на меня удивленно.
— Смотришь на вас как на детей, а у вас вон что в голове!
— Эти дети прошли войну.
Он поглядел в окно, за которым качался на ветру стройный тополь. Снова повернулся ко мне. По лицу его прошла тень. Стиснул зубы. Отгонял воспоминания?
— Расскажи что-нибудь. Что хочешь.
— Зачем, Шехага?
— Так просто.
— О войне?
— Все равно. Нет, не все равно. О войне не надо!
— Рассказать, как я службу искал?
— Давай.
Должен ли я, подобно няньке, своим рассказом освободить этого пятидесятилетнего мужа от страха? Или он таким образом освобождается от меня, желая остаться наедине со своими мыслями?
Я смотрел на его руки с длинными пальцами, сильными суставами, набухшими жилами и все же слабые и неуверенные. Руки открыли мне его волнение. Они были в непрерывном движении, то на коленях, то на груди, то теребили ковер, все время беспокойно сжимаясь и корчась. Или он сплетал их в узел и изо всех сил стискивал, словно кого-то душил или стремился причинить боль себе. Мне хотелось коснуться его покрасневших, напряженных суставов, успокоить его, утешить. Вдруг дружеское участие снимет напряжение, поможет ему расслабиться, заплакать, дать волю взнузданному сердцу.
Я удержался, испугавшись еще больше его оскорбить.
Слишком он суров, боль его исполнена ярости. Он ненавидит свою боль, не признает, отталкивает — она унижает его. Он изгоняет ее, но она не уходит.
Сколько страшных ночей, сколько неистовых битв помнят стены этой комнаты, когда он сражался со своей болью, как с дьяволом, и сколько рассветов он встретил побежденным, но непримирившимся? Вероятно, бывали минуты торжества: я победил! А боль приходила снова, выныривала, как выпь, из черной реки памяти.
Может быть, в это самое время, три раза в год, он умерщвляет себя, притупляет свои чувства, чтобы остаться в живых?
Время смягчило боль одной утраты, и вот новая смерть: она удвоила горе, воскресив воспоминания о первом. Сейчас на него навалились оба; он потерял все, чем дорожил в жизни, и его снедает нестерпимая боль и не меньшая ярость от невозможности побороть несчастье.
Что он делал, когда узнал о смерти друга? Стонал, рычал, проклинал, кричал или бился головой о стену?
За одну смерть он заплатил тоской и ненавистью. Чем заплатит он за другую?
А не стало бы ему легче, если бы он не отгонял от себя боль в гневе и ярости, если бы не кидал угрозы небу, не смотрел бы на людей с ненавистью и не искал отдохновения в страданиях других? Прими он утрату как неизбежность, отдайся горю — ведь он не бог и не бесчувственная колода! — склонись перед ним, может быть, покойный сын помог бы ему возвысить свое горе добрыми делами. В память о сыне. Сколько людей нуждаются в помощи!
А его душу наполняют ярость и непримиримость. И постоянная мысль об отмщении.
«О войне не надо»,— сказал он. Это слишком для него тяжело.
Хорошо, не буду. Пощажу его.
Я рассказал то, что его никак не затрагивает и не может оскорбить. О Молле Ибрагиме, которого бог наградил прекрасным недостатком, просто драгоценным для его рода занятий: он не слышит, что ему говорят люди, и у него никогда не бывает разногласий со своей совестью. Ему неведомы страдания людей, их нужды, желания, поэтому он невиннейший и счастливейший человек в мире. Мнений своих он не меняет — он говорит всегда одно и то же. Не себялюбец — говорит только о людских несчастьях. Споров и ярости он не вызывает, потому что его слова невозможно ни подтвердить, ни опровергнуть. Своего дела не знает и никакого иного тоже, но слава богу, что он сидит на этом месте, любой другой был бы хуже.
Рассказал я и о тефтердаре Бекир-аге Джюгуме. К нему у меня особое отношение, потому что он согласился принять меня вопреки своему высокому положению. Конечно, не исключено, что ему неправильно передали мое имя, или он не знал меня, или принял за кого-то другого, потому что это, наверное, был бы первый случай в истории рода людского, чтоб тефтердар принял такого голодранца, как я, и снизошел выслушать про его горести; но мне это безразлично, важно, что он согласился выслушать меня. И на том спасибо. Наверное, и помог бы, оснований утверждать обратное у меня нет, к тому же я предпочитаю верить в то, что приятнее, а не в то, что более вероятно. Мне лишь не повезло, что я напал на такого верного и преданного человека, как он, ведь не всегда чиновники умирают вслед за своими господами! А пожалуй, не худо было вы ввести обычай, пример которого показал Бекир-ага Джюгум, чтоб все умирали со своими господами, как индийские жены со своими мужьями, чтоб преданная, честная служба не завершалась предательским переходом на службу к другому. Конечно, это могло бы иметь и дурные последствия — никто не захотел бы занимать высоких постов, что нанесло бы серьезный урон народу, однако любое стоящее начинание требует жертв.
О торговце хаджи Фейзо я сказал совсем чуть-чуть. Человек, мол, он добрый и готов был предложить мне свою помощь, как и всем молодым людям, не отличающимся брезгливостью и излишней щепетильностью и охотно принимающим внимание и близость хаджи Фейзо, что не так уж мало и пустячно в этом холодном и бездушном мире. Фейзо — человек мягкий и широкий, требует немного, а вознаграждает щедро, просто я не оценил его широты и любвеобилия, что опять же не его вина, а моя.
Наконец мне надоело паясничать, топорными шутками пытаясь поднять настроение Шехаги. Я заметил, что он почти и не слушает. Говорить он заставил меня для того, чтобы остаться наедине с собой.
Я замолчал.
Он не удивился, не спросил, почему я замолчал, медленно отвернулся к высокому тополю во дворе, и по лицу его снова прошла болезненная гримаса.
А почему бы мне не свести его с горем — прямо, в открытую? Я выполнил его желание, пытаясь своей болтовней отвлечь его от черных мыслей, помог подавить боль, оттолкнуть ее от себя. И шел по неверному пути, как и он.
Заговорю-ка я о мертвых, пусть привыкает быть с ними.