Сергей Самсонов - Проводник электричества
Звук жил сам по себе, вне воли Эдисона, — миллионы пролетарских душ, удобрившие буераки, сонорный тучный шум, спрессованный из скрежета зубовного солдат и каторжан империи прозрачно был просвечен дрожащим колокольчиком триады и задышал неуловимым ритмом световых десятилетий, и как же надо было извернуться музыке, в каком химическом составе закалиться звуку, чтоб все снаряды «это уже было» ложились вдалеке от заколдованного истинного смысла.
А с Адой стало лучше: в специальной больнице на Шаболовке она, похоже, не на шутку испугалась открывшейся перспективы — людей, набитых пылью нейролептиков по самые глаза, людей, которые неторопливо, неугомонно, неуклонно сводили ее, Аду, своими разговорами и песнями с ума; гнойник прорвался, ей захотелось вырваться отсюда; нос к носу, изголовье к изголовью столкнувшись с «безнадежными», она дала себе отчет, что заигралась. Лежать в пыли забытым чемоданом, смотреть в окно, наполненное вольной, смеющейся, ликующей солнечной синью, и быть пристегнутой ремнями к койке, безвылазно, непоправимо — вот этого ей точно не хотелось. Ведь что такое смерть? Это когда не для тебя оттаивает черная пахучая земля и распускаются зеленые листочки, когда не твоим телом, молодым, стремительным и сильным, любуются мощнейшие мужчины, это когда не для тебя пульсирует неистовый горячий ток сладко запретных «Роллингов» и за другими увивается, оглаживая бедра и хребет, пленительный вкрадчивый сакс Стэна Гетца.
Пока она была в больнице и немигающие стылые глаза ее тонули в окружавшей тьме, Камлаев честно приходил и обнимал ее на старом, похоже, помнящем еще Есенина клеенчатом диване — будто стараясь своей массой, здоровой прочностью отгородить жену от ватных заторможенных дебилов и ранних старух, что витали, словно осенние седые паутинки, по долгим коридорам и больничному роскошно отцветающему парку… теперь же, когда стало легче и Ада сама попросила забрать ее скорей домой, Камлаев замер в совершеннейшей растерянности, не представляя, что же дальше, как им вместе. Вот плод, малек, ребенок — пока был цел в утробе или в Адином сознании — держал их вместе, а теперь…
Теперь должна была их общая потеря по-настоящему скрепить, срастить, уничтожая прежнюю раздельность, но выходило все наоборот: так, как раньше, до свадьбы, до плода, они не могли, а так, как стало нужно им теперь, с прощением, с сознанием важности им предстоящей длительной работы, не получалось тоже совершенно — дисциплинированной, добровольно бедной жизни, в тисках крутых и обоюдно принятых ограничений, ни он, ни Ада не хотели.
Она сама пришла ему на выручку: все то, что говорилось Аде в утешение врачами — о никуда не девшейся возможности зачатия, благополучном разрешении от бремени, по наставлениям врачей, под строгим их контролем, — теперь и вовсе потеряло для нее значение. Как отрезали. Не могло быть и речи о том, чтоб предоставить свою матку для «вышивания крестиком», для наложения, что ли, окружного шва… зачем так долго, тяжко, изнуряюще, мучительно? Куда как проще, слаще и быстрее было вернуться в детство, вечное детство молодой бездетной бабы, которой дети лишь мешают любить себя мужчинами и жечь свечу, как говорится, с трех концов.
«Это тебе не в куклы играть», — ей говорили, Аде, старые врачихи, настраивая на долготерпение, на трудную работу, ну а она в ответ ударилась: от кукол — в блядство. Права была Мартышка, говоря, что он, Камлаев, — инфантил в квадрате, Ада — в кубе. Пошла менять мужчин, Камлаеву звонила, визжа и отбиваясь в трубку от лапающих рук: мол, я теперь свободна — получай; выходит, и она, жена, восприняла потерю их малька как разрешение, как освобождение, как право жить для самоей себя; он для порядка, механически, «не приходя в сознание», платил ей тем же — блядством, бил морды в кровь ее любовникам (освобождая себе койко-место в номере) и понимал, что это самый лучший вариант, что он сухим выходит из воды, из зоопарка жизни с Адой, отделываясь, в сущности, царапиной, болезненной указкой судьбы, что это не задача — наполнить смыслом существование свое — вот ты попробуй-ка наполнить смыслом существование чужое.
6
Пришла в движение машинка камлаевской судьбы: с «Платоновым» все-таки вышел скандал, благоволившая к ним с Падошьяном знаменитая мадам, владычица Минкульта, заколебавшая Политбюро своими женскими «мне лично нравится», слетела с должности; едва не вышедшую на экран документальную крамолу с кривой камлаевского звука, вьющейся по краю целлулоида, распорядились навсегда похоронить в стандартном круглом жестяном гробу.
Камлаев начал крепко уставать не то чтобы от мертвой хватки партийных инквизиторских клешней — от этого идеологического клея, качающихся кочек под ногами, навязанных болванами болванок, тянувших на топкое дно… и говорил себе, что ничего уже не остается, кроме как порывать со страной, вскормившей его, и становиться гражданином мира… он не питал иллюзий в отношении свободы, которая на самом деле есть способность делать дело в любых (и невозможных) обстоятельствах, а не возможность выбора (там, в заграничном инобытии, — такая же цензура, с той только разницей, что здесь, на родине, империя дает заказ на «исторически оптимистичное», на укрепление стоицизма полуголодных и фрустрированных, а там, «их бизнес», — на съедобное, на то, что можно и полезно жрать, ну вот на нечто, да, шниткеобразное такое, на сшибку диссонантной скрежещущей и лязгающей рати с бессильно-беззащитным гармоническим добром), но там, по крайней мере, по горизонтали ему дадут, Камлаеву, перемещаться своей волей.
Уговорил Артура извернуться выкрасть копию и переслать с дипломатической почтой за бугор в голубенькой круглой жестянке из-под осетровой, на экспорт, икры, вот тут-то все и началось: «великий реквием по жертвам», «разоблачение ужасов тоталитарного режима», «цинично опорочил звание советского…», «таким не место среди граждан нашей Родины». «Слушает пение Урании, а не истерики Клио… будто одна из несмети тишайших поденок… трепетом крыл разгоняя масштаб круговерти…» — в Нью-Йорке забубнил Иосиф; Адорно, Ноно, Пендерецкий приветствовали нового «Колумба давно исчезнувших и вновь открытых акустических материков», Штокхаузен немедля отозвался: «Минорное трезвучие Камлаева — это такое яблоко, вдруг найденное человеком на Луне, и это делает Луну только еще таинственнее».
С бывшей женой он повстречался только девять лет спустя, в берлинском магазине готового женского платья: она заматерела, но все еще была прекрасна, держала за руку девчонку лет пяти, в больших толстостеклых очках — один глаз залеплен для исправления косоглазия пластырем; оранжерейное изнеженное деревце, в камлаевской суровой тундре не прижившееся, окрепло, распрямилось в сытной почве нового замужества… он ничего не чувствовал, припоминая ту маленькую смерть и вяло поражаясь, что сам он все еще один… транзитом через Донателлу, Розалинд, Алексис, Джейн, Софи… да, кажется, вот с этой женщиной он жил, когда калил, ковал из изначальных атомов триад, вызвончивал, вытверживал, выстуживал и в то же время нежил и баюкал своего осуществленного вполне «Платонова».
Часть V
Молчание зерна
Иваново счастье
1
Хромированный белый IWC Schaffhausen на правом запястье — достаточно пошевелить рукой, чтобы сработал механизм завода, создавая запас безостановочного хода на ближайшую неделю: если часы остановились, то значит, ты не двигался семь дней. Под циферблатом бойко и бесшумно крутилась, выставляя даты, толкала и вращала стрелки автоматическая жизнь. Какая-то радость даже в этом была — быть тканью будущей окаменелости, вишневой косточкой, фисташковой скорлупкой, обрастающей седой мохнатой пылью за диваном, сигаретным окурком, не прожегшим дыру в простыне, так что рекламный ролик о пожарной безопасности для тех, кто засыпает пьяным с незатушенной сигаретой, придется переснять.
Почему-то все время хотелось в тепло, забиться, завернуться, оставаться спеленатым. Сердце вдруг обрывалось, порывалось куда-то, как птица, но уже не за Ниной, не в Нину, как прежде, а так, как будто получил расчет, поставили диагноз, вчитался в отпечатки профессорских куриных лапок на медкарте и понял, что все, недолго осталось.
Она ушла, и он остался доживать, ветшать, она сказала: «Уходи, разъедемся, я все равно так не смогу… как хорошо быть обеспеченными, иметь квартир в своем распоряжении больше, чем одна, и не делить друг с другом поневоле крышу, кухню, ванную»… все оставалась, умница, язвительно-насмешливой, спешила развеять морок серьезности, хорошо — это признак живого, очень плохо — поверила в то, что сможет одна. Не верилось, не мыслилось, что может у нее начаться новая, отъединенная и более живая, чем с ним, Камлаевым, иная совершенно жизнь. Да только кто бы тебя спрашивал?