Карлос Оливейра - Современная португальская повесть
Она была его подругой, и какое ей было дело теперь до приступов неизбывного уныния, порождаемого искушением отказаться от борьбы и не раз одолевавшего ее прежде, когда она не понимала того, что происходит вокруг, не постигала глубоких причин, толкавших на борьбу ее же самое? «Но это совсем не бог, слышите?» — бросила вызов ночь, которая теперь уже не давила на нее своей тяжестью, подобно черной каменной плите. Нет, это человек-совершенство, без малейшего изъяна на теле, без какого бы то ни было недостатка, искажающего человеческую природу. И красота его отличалась таким царственным спокойствием, что ей захотелось плакать.
Но она старалась овладеть собою.
— Во время Посвящения я дала клятву никогда не плакать — ни из-за друзей, ни из-за врагов.
Но она не удержалась, и три слезинки — «именно три» — выкатились из ее глаз, поползли по щекам и упали (три роковые капли огненной воды) на лицо Мы-я, который пробудился и закричал спросонья:
— Ах, ты сняла с меня чары!
Чтобы не увидеть чудовища, Ты-никто немедленно погасила взгляд ледяными потоками, которые струились у нее в крови. И в это время она услышала другой голос — незнакомый, жирный, далекий и близкий:
— Отодвинься, жена! Разве ты не видишь, что гниешь все больше и больше? От тебя плохо пахнет!
И сеньор Ретрос проснулся, исходя отвращением и смертью, вставил в сердце будильник, чтобы ощущать какое-то биение в груди, и, неуклюже, с трудом поднявшись с постели, кое-как умылся и вышел, держась за мебель и за выщербленные стены.
X
С трудом он одолел лестницу с ее опасной крутизной и побрел по плитам тротуара, опираясь на трость, ибо ноги его, из которых высосал силу старик-время, отказывались двигаться, и тут он заметил, что стрелки на часах всех учреждений по-прежнему стоят, как им и положено. Куда же она уходила, эта восхитительная эпоха раз и навсегда утвержденного мира, в котором начальник отдела каждый день наклеивал на книгу записей прихода и ухода свою фотографию, где он всякий раз красовался в новом галстуке? И люди с непогрешимой точностью связывали часы, минуты и секунды, благодаря таинственной связи со звездами, луною и солнцем.
— Ваши часы не сверены (не сверены с чем?), — говаривал он с блистательной самоуверенностью.
С таким же успехом он мог бы поручиться, что в эту чудесную эру — эру галстуков — солнце вращается вокруг людей. В детстве ровно в час дня он ежедневно слышал выстрел из некоего научного орудия, раздававшийся близ обсерватории, расположенной в Ботаническом саду, и за истекшие сорок лет и до сего дня Транслирующие Радиостанции вызванивали сигналы, отмечающие точное, определенное раз и навсегда установленными психобюрократическими законами время.
Впрочем, когда наступило следующее двадцатилетие, начался период анархии. Каждое живое существо объявляло право на то, чтобы распоряжаться своим личным временем, совсем иным, чем время его соседа, и швейцарские промышленники, потеряв покой, занялись изобретением каких-то неслыханных механизмов.
Потекли незабываемые годы, когда царила мода на психологические и психоневрологические часы, сделанные по особой мерке, соответственно темпераменту, толщине волоса и цвету глаз заказчика, и часовые мастерские достигли своего расцвета в ту пору, когда одному инженеру удалось сделать пересадку человеческого сердца в Лондонский Большой Бен[142]. Известие об этом потрясло весь мир, и не было человека, который занимал бы высокое общественное положение и который не стремился бы получить эти какие-то почти живые часы, в чьих артериях неукоснительно и точно циркулировала кровь пунктуальных людей и чьи рты отчетливо выговаривали часы и получасы тембром голоса «дорогих умерших». Даже крошечные сердечки выкидышей и соловьев были тщательнейшим образом использованы для ручных часов. В конце концов разразилась мировая катастрофа, занесенная в анналы истории под названием «эры часовых самоубийств». Большинство часов сделало себе харакири с помощью стрелок, и колесики, оси и пружинки этих механизмов автоматически полезного времени затопили целые города потоками ржавого металлолома. И теперь люди жили в измерении «времени без часов», отчего сеньор Ретрос тут же стал стареть, ибо он навеки утратил возможность выбирать себе галстук, подобающий и подходящий настоящему пенсионеру.
И в этом-то царстве беспорядка, где одно лишь солнце бессмысленно совершало свой путь, словно золотые часы без стрелок, и передвигался теперь сеньор Ретрос — не то несколько минут, не то несколько веков, — передвигался, опираясь на свою трость, ибо он весь прогнил. И тут он неожиданно увидел, что на углу возникло некое подобие скелета, обтянутого морщинистой, мертвенно-бледной кожей и гнусавящего с театральной голодной дрожью в голосе:
— Подайте кусочек хлебца, ради Христа!
Кусочек хлебца? Что такое? Часы покончили с собой — чудеса, да и только, — а голод остался? Однако статистические данные гарантировали… Что гарантировали статистические данные? Кто его знает? Они всегда гарантируют шиворот-навыворот. И сеньору Ретросу так захотелось вернуться к ярости времен его молодости, когда мировая несправедливость возмущала его и даже повергала в уныние, когда он приходил в исступление от бесполезности всякого рода деятельности!
Да, сеньор Ретрос распространял витиеватые манифесты и изготовлял бомбы — он был полон ненависти к социальному устройству, в котором он жил и в котором представлялось необходимым существование человека, не имеющего куска хлеба, существование застарелой, омерзительной нищеты, которая оставляла на своем пути следы чудовищной несправедливости и несчастья.
— Должен я подавать милостыню или нет? — частенько спрашивал он себя с раздражением и неудовольствием. — Справедливо ли приглушать мятежный дух в этих людях?
Он наивно думал, что гнев живет в этих искалеченных существах, которые валялись вдоль дорог, словно половые тряпки, сотканные из стонов и слез.
— Нет и нет! — всякий раз делал он вывод, пылая негодованием при виде несправедливости.
И шел домой, где угрожал обществу своими революционными замыслами, которые растворяли все в сонливой стоячей воде.
Тогда для него много значили встречи с воинственным и в то же время благоразумным советчиком — с сеньором Ортой, который, по его собственному утверждению, принадлежал к одной анархистской группировке 1908 года, состоявшей из журналистов, писателей и поэтов.
«Однажды, — он пользовался каждым удобным случаем, чтобы рассказать свою историю, — однажды я проснулся, содрогаясь от ужаса при этой кощунственной мысли: что у меня общего с тиранией, угнетающей покорное человеческое стадо? Правда, я, как анархист, не могу не задуматься о проблеме свободы человека, которого угнетает другой человек или же целые общественные институты, изобретенные с этой целью, но только человека как конкретной личности. Что мне за дело до личности абстрактной, которую невозможно избавить от гнета другой абстракции, именуемой Государством? Но ведь единственной конкретной личностью, которую я хорошо знал и которую, пожалуй, мог бы освободить, оказался я сам. Но как освободить? Да очень просто! С помощью оружия, захваченного на поле битвы в стане капиталиста-врага. В моем случае — с помощью вот этой лавчонки».
И он указывал на свое место в зеленом ряду на площади Фигейры, где торговал также яйцами, табаком, спичками, ощипанными курами и голубями и другими птицами в ярком оперении — они кричали в своих клетках, и крик их сливался с хлопаньем крыльев и скрипом жердочек, дверок, дверц и дверочек из прогнувшейся проволоки.
Сеньор Орта был крайне худ и совершенно лыс, он постоянно носил алентежский плащ, который был слишком широк ему в плечах; темные глаза его поблескивали невольной иронией; в первый же день их знакомства в кафе «Италия» он ошарашил юнца парадоксальным толкованием явления Неопалимой Купины, личности Моисея и Десяти заповедей — в тот момент именно эти темы составляли главный предмет размышлений торговца птицей, весьма увлекавшегося чтением Ветхого завета. Пуская клубы дыма от обслюнявленной сигаретки, которая то и дело гасла, он, казалось, был доволен тем, что глаза необстрелянного революционера раскрываются все шире и шире.
— Я думаю, — взволнованно и убежденно утверждал сеньор Орта, — я думаю, что Моисей не видел бога в пустыне. Он услышал Голос (опять затяжка) и записал то, что Голос сказал ему (новая затяжка).
Вполне понятно, что сеньор Ретрос (чудесное время, когда тебе двадцать лет!) не замедлил рассказать ему о тех проблемах, которые так его волновали. Теперь они совсем как добрые друзья сидели в грязном трактире, и философ в алентежском плаще, не теряя времени даром, тотчас, тут же, изложил ему свой план спасения мира — спасения не с помощью революций — в них он не верил после оптовой торговли капустой, а также представителями семейства куриных, — а с помощью других методов, главным же образом (как он пояснил) с помощью «бомб, начиненных неосязаемым динамитом фантазии».