Анна Матвеева - Небеса
— Я Лада, а тебя как звать?
— Глаша. Ты откуда?
Хиппи ездили автостопом по всей стране, и мне, домашней девочке, ужасно хотелось отправиться в путь так же — без билетов и денег, без планов и направлений…
— Из Одессы.
Усевшись рядом с сестрой по мировоззрению, я смотрела, как она заканчивает рисунок, и упивалась происходящим — меня приняли к сведению! Мимо шли скучные, правильно одетые люди с правильными и скучными мыслями в головах. А мы с Ладой сидели на каменном берегу перехода, нездешние и свободные, свободные, свободные…
Моя знакомица молчала, докрашивая глазастую картинку, а потом собралась уходить — у нее была «стрелка» на Васильевском. На прощание она подарила мне свой рисунок, снабдив его обидной надписью на обороте: «Глашеньке на память о хипах!» Оказывается, Лада даже не допускала мысли, что я могла быть одной из них…
Тем окончилось мое несчастливое хипповство. Когда босая Лада исчезла в сером многолюдье проспекта, я сняла с головы хайратник и поехала в родственную коммуналку, считая не только часы, но и минуты, разлучавшие с обратным поездом.
Сашенька вернулась из стройотряда выкрашенной медово-коричневым загаром и куда более довольной, чем я. Сентябрь не застал ее дома — настала очередь колхозов. Мне подобные перспективы внушали прямо-таки античный ужас, и я затратила множество усилий, чтобы избежать счастливой встречи с урожаем и жителями колхоза «Заря коммунизма». Встреча не состоялась, зато вскорости началась учеба, и я встретила Кабановича.
Каждым утром отец выдавал нам с сестрицей по рублю, который подлежал проеданию, но свою денежку я всякий раз тратила на попутную до университета машину. Общественный утренний транспорт был набит пассажирами так плотно, что люди гроздьями свисали с подножек, не позволяя пробравшимся внутрь покидать салон на нужной остановке, что сильно обесценивало желание передвигаться по городу именно этим, общим для всех маршрутом. Оставив позади стеклянный домик остановки, где нахохлившиеся, сонные граждане досыпали недобранные минуты, я застывала на краю дороги, небрежно приподнимая руку всякий раз, когда на горизонте появлялась пустая и приличная с виду машина. Нынешнее автомобильное безумие еще не коснулось Николаевска, и машин было мало, впрочем, руль на мой рубль находился всегда.
В один из ноябрьских дней, когда грязная мяша с чавканьем отзывается на каждый шаг, а в воздухе пролетают колючие песчинки снега, на мой призыв откликнулась новомодная «восьмерка», заточенная к носу будто зубило. Таких машин в городе было очень мало. Владелец «восьмерки» кивнул, услышав о рубле, и газанул с места, прежде чем я успела закрыть за собой дверцу. Угрюмо скашивая взгляд на мои коленки, водитель стремительно домчал до серокаменной громады университета и, застенчиво теребя в руках заработанный рубль, попросил разрешения приехать за мной после занятий. Взрослые мужчины прежде никогда не просили меня о таких вещах, и я сломалась, словно сухая макаронина. Человек по фамилии Кабанович получил не только разрешение встретить меня, но и клочок бумаги, вырванный из тетрадки и украшенный шестью цифрами домашнего телефона.
Через месяц мы жили вместе, меняя квартиры — застревали по неделе то у меня, то у него. Мои родители мучительно старались не замечать, как в прихожей ночуют ботинки сорок пятого размера, Эмма же Борисовна Кабанович, учительница сольфеджио в немолодых годах, никогда не бывавшая замужем и родившая одиночкой в тридцать семь лет… Эмма любила своего Кабановича настолько, что смотрела на меня его глазами. А Кабанович смотрел на меня как на жену. Вот почему мы вели абсолютно семейную жизнь в однокомнатном родовом гнезде, свитом в самом центре города. Гнездо не ведало ремонтов и прибиралось по случаю несколько раз в год. Тем не менее я находила очаровательной и пузатую престарелую мебель, и немыслимо узкий коридор, похожий на лесную тропу, и туалет с отбитым замочком на двери (мне всякий раз приходилось цепляться за ручку, хотя никто не помышлял врываться), и горьковато-жухлый запах пропитанных многолетним жиром кухонных занавесок, за которыми оттаивала неизбежная курица, брошенная Эммой на поднос — убедительно серебряный с виду. Моя любовь защищала каждый уголок квартиры Кабановичей — пусть он оказывался грязен и затянут паутиной: пушистой, как оренбургский платок.
Кабанович был старше меня на десять лет и очень этим гордился. Гордость усиливалась после одной-двух чарок водки, которые Эмма подавала сыну к завтраку и ужину, «для аппетиту». Подобное отношение к спиртному вступало в некоторый диссонанс с происхождением возлюбленного: Кабанович гордо именовал себя квартероном, и только Сашенька упростила для меня это слово, объяснив, что ровно четвертую часть в жилах Кабановича занимает еврейская кровь. А я с малых лет считала, что евреи почти не пьют. Эмма Борисовна (еврейка уже вполовину) никогда не прикасалась к водке, зато курила по-черному, убивая полторы пачки в день. Глухой табачный кашель Эммы будил нас с Кабановичем поутру лучше любого петуха.
Но какая же она была милая, эта Эмма! Она не только прощала мне отсутствие хозяйственных навыков, но и умудрялась часто одаривать давным-давно припасенными для такого случая польскими помадами (высохшими в светлую замазку) и жуткими узорчатыми колготами, надеть которые можно было только под прицелом пистолета. Я вежливо убирала Дары в сумку, чтобы потом похоронить их со всеми почестями в своем шкафу, но пусть мне придется носить узорчатые колготы до последнего дня жизни, если я смогу сказать о своей незаконной свекрови хотя бы одно плохое слово!
Она трогательно любила оперу и французские романы. Однажды в год непременно перечитывала «Мадам Бовари», отвергая иронию Флобера, предсказуемо рыдала над последними страницами и каждую зиму отправлялась слушать «Il Trovatore», музыку которого не смогли испортить даже в Николаевском оперном театре. При всем этом гурманстве Эмма оставалась дружелюбной и простой, и теплота ее согревала меня не хуже красного вина. Оперной зависимостью одарила меня именно Эмма, и всего в какой-то год я совершенно изменила музыкальные вкусы. Конечно, это поле пахали и прежде: все-таки я окончила семилетку при консерватории, и музлитература всегда нравилась мне больше остальных предметов. Куда интереснее было слушать жизнеописания великих композиторов, нежели разучивать по нотам их произведения. Эмма раздернула передо мной, как волшебница, этот занавес — однажды глянув на оперную сцену, я пропала навсегда. Глубокие, будто подземелья, голоса так властно забирали слух, что я могла позабыть свое имя — под Вагнера, Пуччини и Верди, конечно же, Верди! В его музыку я уходила как под воду.