Виктор Лихачев - Единственный крест
Вот беда, в кодексе об этом ничего не было написано. А когда через несколько месяцев ему торжественно вручили свидетельство о том, что он, Асинкрит Васильевич Сидорин, является студентом первого курса медицинского института, наш упертовский Демиург понял, что не хочет учиться здесь, не хочет быть врачом, и что десять-пятнадцать лет для накопления писательского опыта — это слишком высокая цена за исковерканную жизнь. Но было уже поздно.
* * *Годы студенчества прошли для Сидорина вполне банально, как и для большинства из нас, то есть беззаботно и бесшабашно. Много приятелей и немного друзей, студенческие пирушки и первая влюбленность. Потом вторая, третья… Бессонные ночи перед экзаменами с вечной печалью о том, что, как всегда не хватило одного дня. Особым рвением к наукам Асинкрит не отличался, но при этом, как ни странно, считался очень способным студентом. Впрочем, о каких странностях может идти речь применительно к человеку, твердо освоившему для себя, что хорошая отмычка иной раз в стократ надежнее многомесячной зубрежки. Вместо анатомического театра он предпочитал посещать театры драматические, вместо научных библиотек — художественные.
Москва поначалу оглушила Сидорина, но все же не засосала, как фрегат, попавший в гигантскую океаническую воронку. Причины тому были две. Асинкрит отнесся к столице не с робостью провинциала, а с высокомерностью эмигранта-аристократа, изгнанного из Лондона или Парижа и оказавшегося где-нибудь в Парагвае. И это было совсем не трудно, ибо в Москве по сути дела Сидорин оставался таким же одиноким, как и в Упертовске. Только там он долгими осенними вечерами бродил в одиночестве по городским улочкам среди маленьких домиков, а здесь убивал время в кинотеатрах или музеях.
А еще Асинкриту удавалось, как гениальному резиденту, заброшенному в самое логово врага, продолжать жить двойной жизнью. В первой он был улыбчив и весел, общителен и доступен, во второй со страхом ждал ночи, ибо, засыпая, ему чудилось, что сердце его остановилось. Спасительный вдох не приходил — и это была страшная секунда. А может только ее маленькая доля… Асинкрит резко поднимался в постели, ловя ртом воздух. Сердце начинало бешено биться, словно догоняя себя само… Но в той, второй жизни были и дорогие сердцу книги, и обязательные свечи, зажигаемые в полночь и любимая музыка — благо, в огромной квартире Виктора Ивановича для Сидорина-младшего нашелся уголок, ставший почти на шесть лет его собственным маленьким миром.
Только не надо считать, пожалуйста, Асинкрита эдаким Чайльд Гарольдом второй половины двадцатого века. Прежде всего — и в этом было его главное отличие — он не презирал людей. Ему было противно, когда в каком-нибудь модном кафе до него доносились обрывки разговоров, которые вели между собой пьяненькие представители элиты, и он слышал — «быдло», «толпа», «чернь». Асинкрит понимал тогда, что речь идет о его народе. Как он мог презирать семью своего дяди, своих новых друзей по институту Вадика Глазунова, Гальку Савчук, Гришу Степанова? Приехавшие из глубинки, учившиеся, в отличие от него, до посинения — их ли ему презирать? Конечно, можно относиться к народу почти мистически, можно обожествлять или чернить его, а можно отнестись к нему, как к сумме личностей, живущих на одной территории. А потому народ — это и Коля Батурин, подкармливавший бродячих собак и строящий для детей зимние горки и снежные крепости, и отец Светки, убивший свою жену за то, что та не дала ему рубля на опохмелку. И оба, между прочим, жили в одном доме. Кто из них народ — Коля или этот несчастный убийца? Кстати, к таким как он Асинкрит тоже не испытывал презрения и ненависти. Чувство было другое, очень странное — веселая жалость. Или жалостливая веселость. Так жалеет и одновременно веселит вас вечно пьяный бомж, просящий у вас три рубля, чтобы купить хлеба. Вы даете ему эти деньги, хотя прекрасно понимаете, что не хлеб нужен этому бедолаге. Впрочем, так же Сидорин относился и к тем людям, на чьих чувствах и страстях он играл. Играл уже искусно — и без угрызений совести. Да и к себе самому он с недавних пор относился с этой веселой жалостью.
Еще одно отличие нашего героя от героев романтических — он не собирался никуда убегать от людей, хотя ничего от жизни и не ждал. Ни хорошего, ни плохого. Его сокурсники, приехавшие из провинции, мечтали о распределении в Москве или, на худой конец, в каком-нибудь областном городе. Асинкрит не понимал, какая разница, где вырезать аппендицит и штопать порезанных алкашей — в Москве или Кологриве. И там, и там людям больно, и там, и там ты получишь за свою работу 120 рублей. В Москве, правда, колбасы легче купить, но разве смысл жизни состоит в еде? А посещения театров, музеев, выставок — это, по правде говоря, ерунда. Покажите мне москвича, у которого на все это остается время. А еще и там, и там — холодное и зябкое одиночество…
* * *Любовь… Обожавший Грина Сидорин, ждал ее прихода как Ассоль: только алые паруса — и никак иначе. Только гром посреди ясной лазури июльского полдня — на меньшее он не был согласен. Но шло время, грома не было, и алых парусов тоже. И кровь не отливала от лица, и не хотелось пройти колесом, как это сделала Дэзи из «Бегущей по волнам». Но, самое грустное, девушки, которых он встречал, совсем не походили на Дэзи, Ассоль или Джоанну из «Черной стрелы» Стивенсона, не говоря уже о Маше из «Капитанской дочки» — единственного произведения Пушкина, которое Асинкрит любил.
— Старик, очнись, — захмелевший от пива Вадик, поучал Сидорина. Они сидели на футбольном матче, а наступивший перерыв требовал дать выход эмоциям, — посмотри, сколько вокруг нас девушек. Умных, красивых…
— Ни одной не вижу, — обводя взглядом лужниковские трибуны, возразил Асинкрит.
— Да я про наш институт. Про Москву. И вообще, русские девушки самые красивые в мире. Слышишь?
— Очень даже хорошо слышу, можешь потише говорить.
— Не уходи от разговора. Я же вижу тебя насквозь. И даже знаю, о чем ты думаешь.
— Об этом не я один думаю: «Торпедо» пока летит.
— Какое «Торпедо»? Старик, ты не прав! Ты все ждешь… принцессу, все перины стелешь, горошинки подкладываешь…
— Нет, ты не Вадик, ты златоуст тверской. Господи, когда же перерыв закончится?
— Опять уходишь? А надо, как Пигмалион. Взял — мрамор, и слепил — Галатею! Чудо слепил. Вот как надо.
— Как ты повернул, милый мой. А я имею честь тебе возразить.
— Попробуй.
— Это у них в Греции мрамора сколько хочешь. А у нас все больше дерево. Вот сделаю я себе с душой, но деревянную…
— А ты постарайся.