Василий Белов - Час шестый
Украл, выходит, свой же струмент.
Ворота за Евграфом брякнули железной защелкой, кованной когда-то Гаврилом Насоновым. Живы ли Данило да Гаврило? Наверное, сгинули…
У Самоварихи вострого топора не бывало и до колхозов. Чтобы вытесать новое топорище, пошаркал Евграф по зазубринам сухим наждаком. Да что толку? Топор стал как пила…
Только вечером вместе с Иваном Нечаевым на мокром точиле выточили Самоварихинский топор. Затем Ванюхин и Кешин выточили. Или он свой, Кешин-то? Евграф считал себя похитителем, твердо решил вернуть Кеше златоустовский. Ванюха Нечаев усердно крутил точило, Евграф сидел на станке, держа жомок с топором. Палашка деревянной ложкой поливала точило водой. Когда выточили и Нечаев ушел домой, Евграф выбрал из поленницы сухое березовое полено. Острым Самоварихиным сделал новое топорще для топора, украденного у Кеши. Насадил. Расклинил. И побежал Евграф, не мешкая, плотничать за деревню, к заброшенной бобыльской избенке…
Солнце опять садилось. Сенокосные бабы пели, возвращаясь в деревню. Что пели, какую? Веселую пели, «Во кузнице». Вроде вплетается и Палашкин голос:
Сошьем, сошьем Дуне,
Сошьем Дуне сарафан, сарафан.
Носи, носи, Дуня,
Носи, Дуня, не марай, не марай…
Евграф занял у Нечаева кой-какого матерьялу и плотничал в избенке всю короткую сенокосную ночь. К утру он перестелил пол в сенцах и навесил обе двери. Бегом отнес топор обратно Кеше. Кеша топора не принял. Может, спросонья?
— Бери, бери, Анфимович, себе, — замахал он руками. — У меня ишшо имеется!
Прошли у Евграфа еще один день и одна ночь. Утром и днем сенокос, ночью ремонт выморочной избушки. Благо ночи еще совсем белые. Подсобил Евграф и пиво пустить в ход для Васильевой свадьбы. Братаны Тони боялись пускать сами. Перестелил пол в избенке, навесил ворота и косы пробил Самоварихины! Марья веником выпахала мусор, убрала паутину с божницы и потолка. Палашка вымыла пыльные уцелевшие стекла. Сломанные где старой газетой заклеила, где заткнула сеном и тряпками. Лавки и древний посудник косарем выскоблила. Заткнула сеном и дыры в сенях. На очереди была печь.
Крыша текла как раз над печью, глина размокла, и печной свод обвалился, кожух тоже. Не было и кирпичной трубы. Кирпичи давно были растащены. Евграф отложил крышу на будущее, притащил от Клюшиных разобранную «свинью» для печного битья. Он старался не думать пока, где взять кирпич на трубу и кожух. Опока оказалась у Саввы Климова. У прогона, саженях в тридцати от избенки, Самоварихиной железной лопатой снимал Евграф дерн, чтобы таскать оттуда глину для будущей печи. За этим занятием и застала его прибежавшая с покоса Палашка.
Дело было глубокой ночью, скотина давно в хлевах, весь народ по домам. Шибаниха спала крепким полуночным сном. А она оглядела избу и защебетала утренней ласточкой:
— Ой, тятенька, будто Христов день! До чего в избе-то добро! И двери есть! Летом-то и без печи можно прожить. Спать будем на полуда на лавках, вон и ведро для воды. Дай-ко я за водицей-то сбегаю!
Схватила бобыльское ведро и на реку среди ночи. Ведро оказалось как решето, из каждой дырочки бил фонтанчик. Ничего Палашка не донесла, вся вода вылилась еще около бань.
Еле девку утихомирил…
— Так и будем решетом воду носить? — засмеялся Евграф поутру. — Мы с тобой как пошехонцы…
А Палашка не унывала. Притащила от Самоварихи пустой чугунок, поставила его в большую корзину и опять на реку. Бежит да приговаривает:
— Свой, свой чугунок, только корзина не наша. Свой, свой чугунок, только корзина чужая!..
Палашкину приговорку услыхала еще вострая на ухо Новожилиха. Старуха полола рассаду в своем огороде, а тропка к реке бежала рядом с грядками.
Свой, свой чугунок,
Одна корзина чужая…
У реки Палашка мигом управилась. Новожилиха дождалась ее, остановила девку и поглядела в корзину. Покачала сивой головой, промокнула глаза платком и говорит:
— Вишь, она чево придумала, корзиной воду носить! Ой, Господи! Ну-ко, Палагия, подойди ко мне-то поближе. Чево-то я тебе на ушко скажу… Давно хотела сказать, не давали дела да случаи. Ну, уж севодни-то скажу, иди, девушка, поближе, иди…
Палашка, не выпуская корзину с водой, подставила Новожилихе ухо. Старуха спросила, знает ли Палашка брошенный картофельный погреб за новожиловской загородой. Конечно, Палашка знала про эту заброшенную погребицу. Яма как яма, а Новожилиха оглянулась, нет ли кого близко. И шепотком сказала про какой-то сундук с разводами: «Не ваш ли? Вроде ваш». Новожилиха рассказала, что когда «Первую пятилетку» учреждали да народ кулачили, полдеревни свое добро хоронили в снегу и в овинах. Тот сундук весной из снегу вытаял. Никто его сперва не взял. Боялись. Вместе с сундуком загребут да в Ольховицу, а после отправят еще дальше. Так и стоял он тогда до полночи посреди Шибанихи как ничейный. Новожил в тот день был десятским, средь ночи ходил патрулить. Стоит сундук на дороге, никто не трогает. Начальники были пьяные. Дедко сбродил домой за чунками и свез сундук к чужому заброшенному погребу. Схоронил в погребе и дверинку закидал снегом. Вроде Орловых погреб-то. Летом сходил, проверил, тут ли. Тут. В сенокос сеном запорошил. А как стали ночи-то темными, привез на телеге в дом. Так и стоит тот сундук в сеннике, правда, замок сорван. Не утерпел старик, подсочился недавно во щель топором, крышка и отворилась. «Прости уж ради Христа!»
Так нашептывала Новожилиха Палашке на ухо.
— Ваш, ваш сундук, ни у кого такого баского не было. Кашемировку-то я просушила на жердке. Пойдем-ко, пойдем, пока народу на улице нету… — лихорадочно закончила старуха.
Палашка стояла сама не своя. Не знала девка, что ей и подумать. Или ей сон снится, или все взаправду…
Обе с оглядкой и врозь отправились к Новожиловым. Конечно, сундук оказался мироновским! Палашка только ахала, верещала чуть ли не с провизгом. Но ведь и шуметь было опасно, и радоваться надо было потише. Уже ночью Новожил тихонько запряг в телегу кобылу Зацепку и тайно привез сундук к «новому» Евграфову стойбищу. Поспешно, без шуму, затащили сундук в избушку. Крышка открылась и даже пробренчала испуганным музыкальным звуком…
Палашка так и заплясала от радости. Все ее приданое: и холсты, и наволочки, и платы со строчами, и два стеганых одеяла кумачового да синего ситца, и малоношеная кашемировка, — все было целехонько! За два с лишним года ничего не испортилось, хоть и насквозь прогоркло и пахло сыростью… Словно полыхнуло в нежилой избенке печным огнем, ослепило озерной синью, и взревели обе — и Палашка, и Марья. «Ну, вот, много ли бабам надо? — улыбнулся Евграф. — Родной дом отнят, гумна нет, а девичьему сундуку до слез радехоньки. Как я своему топору… Вот эдак и власть. Отымут все до последних порток, а потом твое же обратно начнут отдавать, только уже по ниточке… А мы и довольны будем…»